Как это – забыл? Откуда я знаю? Это ты должен знать! Ты – человек, а не я. Тебе и карты в руки. А мне нельзя, не полагается.
Что же ты, Сергей Сергеевич, – с чертями живешь, о чертях рассказы записываешь, а молиться не научился?!
Ладно. Пускай лежа. Повернись на спину. Пойми же наконец, – это последнее средство… Стал бы я в другое время?!. Сложи пальцы. Сначала ко лбу. Теперь – сюда… Ты зачем притворяешься? Врешь! Храпи-не храпи – я не поверю. Все ты прекрасно сознаешь, все понимаешь… Дьявол ты что ли на самом деле или кто?…
А это еще кто?! А-а! Ниночка? Здравствуй, Ниночка… Не бойся, не бойся. Не трону. Мне теперь все равно…
Вот! Полюбуйся на красавца. Твой супруг будущий. Третий по счету. В норе вместе поселитесь… Понюхай ему глаза, понюхай. Лизни. Он позволяет… Ему сейчас не до тебя. Мутит его, комната кружится. И чертики уже в глазах прыгают. И крысы.
Ну, вот и дождались. Идут всей гурьбой. Топочут по коридору. Сейчас ворвутся. Это они за мной пришли. И за вами тоже, Сергей Сергеевич. И за вами тоже. И за вами тоже.
1959
ГРАФОМАНЫ
(Из рассказов о моей жизни)
…По дороге в издательство я встретил поэта Галкина. Мы сдержанно раскланялись. И я думал пройти мимо, как вдруг он, догнав меня, предложил съесть мороженое и выпить бутылку клюквенной за его счет.
Было жарко и душно. Пушкинский бульвар иссыхал. В воздухе чувствовалось дыхание приближающейся грозы. Мне это понравилось. Нужно запомнить, использовать: «В воздухе чувствовалось дыхание приближающейся грозы». Этой фразой я завершу роман «В поисках радости». Непременно вставлю, хоть прямо в гранки. Приближающаяся гроза оживляет пейзаж и звучит в унисон событиям: легкий намек на революцию, на любовь моего Вадима к Татьяне Кречет…
Я знал за Галкиным слабость: свои сочинения он готов читать кому угодно – даже контролеру в автобусе. Так и получилось. Пока я прохлаждался пломбиром и пил кислую воду, он успел на меня обрушить полтора десятка стихов. В них были «волосатые ноги», «пилястры» и «хризантемы». Больше ничего не запомнилось: обычная галиматья.
Стихи я не люблю. Они скверно действуют на мой ум, направляя его в ненужную сторону. Начинаешь думать в рифму, говорить в рифму, а это ужасно вредит – особенно в создании прозы. Я старался по мере сил не слушать Галкина и, чтобы отвлечь себя от поэзии, начал к нему присматриваться: наблюдения над человеческой внешностью могут всегда пригодиться.
Предо мною качался на стуле типичный образец неудачника. Из почерневшего воротника торчала небритая шея. Толстые губы и сплюснутый нос сообщали ему нечто овечье. Читал он неестественно, растягивая слова как в песне и закатывая от восторга белки. Он впал в состояние транса: его лицо перестало потеть, оно осунулось, приобрело серебристый, металлический отблеск.
Я боялся, что в кафетерии на нас обратят внимание, и предупреждающе кашлянул. Ничего не замечая, Галкин продолжал декламацию. Внезапно он споткнулся посередине строки и весь подался вперед, шлепая пустыми губами, хватая слово, вылетевшее из памяти, как хватают воздух утопающие перед тем, как пойти на дно. Вместо продолжения из него вырвался стон, полный боли и страсти: – М-м-м-ы-ы! – Он не смог застопорить голос и сокрушительно промычал: – М-м-м-ы-ы!
На этом все кончилось… Спустя мгновение Галкин уже говорил с нарочитой небрежностью:
– Как тебе нравится, старик? Как тебе нравится моя графомания?
Он скептически улыбался. Но я-то видел, я-то заметил: грудная клетка у него ходуном ходила и виски сильно пульсировали. На них уже проступили свежие капли пота – следы изнурения.
Я засмеялся и, спокойно посмеявшись сколько было нужно, – сказал:
– Очень странно, Семен, – сказал я. – Очень, очень странно. Ты что же, свои труды, – я нарочно сказал «труды», – считаешь за графоманию?
– Да! Считаю. Считаю, черт побери!
– И ты согласен, чтобы все, все без исключения, называли тебя графоманом? Прямо в глаза: графоман Галкин! здравствуйте, графоман Семен Галкин! Ни за что не поверю.
– И напрасно! – возопил он, чему-то радуясь. От радости он снялся с места и возбужденно приплясывал.
– И напрасно! И напрасно! Потому что нет никакой разницы. Да, да! Не спорь, я лучше знаю. Графомания! Болезнь – говорят психиатры. Неизлечимое, злое влечение производить стихи, пьесы, романы – наперекор всему свету. Какой талант, какой гений, скажи на милость, какой гений не страдал этим благородным недугом? И любой графоман – заметь! – самый паршивый, самый маленький графоманчик в глубине слабого сердца верит в свою гениальность. И кто знает, кто заранее может сказать? Ведь Шекспир или Пушкин какой-нибудь тоже были – графоманами, гениальными графоманами… Просто им повезло. А если бы не повезло, если б не напечатали, что тогда?…
С безотчетным волнением следил я за выкрутасами Галкина. Что-то в них привлекало меня и отталкивало, попеременно. Я не знал – балагурит он, как всегда, или рассуждает всерьез.
Но Галкин уже скис. Галкин водворился за столик и взял мороженое. Оно растаяло к тому времени, перешло в сметану. Он выскребывал, он вылизывал свой картонный, свой промокший насквозь стаканчик и приговаривал между делом:
– Мимикрия, Павел Иванович. Средство самозащиты. Я не лезу в гении. Но мне надоело. Понимаешь – надоело. Повсюду только и слышишь: графомания, графомания. Другим словом – бездарно. А я говорю им – не вслух, конечно, а про себя, в своей сокровенной душе говорю: – Подите вы все к чертовой матери! Есть же, например, пьяницы, есть развратники, садисты, морфинисты… А я, я – графоман! Как Пушкин, как Лев Толстой!… И оставьте меня в покое!… Хочешь, старик, я тебе почитаю что-нибудь романтическое? Из второй книги стихов. Ты знаешь мою вторую книгу?
Я прекрасно знал, что за всю жизнь Галкин не выпустил ни одной книги – ни первой, ни второй. Переводы, правда, кое-какие бывали и стишок один в провинциальной газете по случаю годовщины, а более – ничего. И знал я галкинскую привычку – воображать себя настоящим писателем, с путем развития, с хронологией. Вторая книга, пятая книга – по периодам. Тщеславное вранье графомана.
Мне не хотелось в ту минуту ставить его на место. Он выглядел таким несчастным. Я был готов из сострадания терпеть его вирши дальше. Но я спешил в издательство и мягко ему ответил:
– Давай лучше, Сема, в другой раз почитаешь. А то мне скоро уходить. Меня ждут в издательстве.
И я рассказал вкратце, не афишируя, как обстоят у меня дела, в ту пору весьма обнадеживающие.
На Галкина моя новость не произвела впечатления. Или, быть может, из зависти он сделал вид, что не произвела.
– Эх! – сказал он, зевая и неприлично потягиваясь. – Они тебя обещаниями двадцать лет кормят. Двадцать лет сулят напечатать, а ни одной книги не выпустили.
И снова влез на своего конька:
– В замечательной стране мы живем. Все пишут, пишут, и школьницы, и пенсионеры. С одним тут парнем познакомился. Рожа – во! Кулаки – во! Говорю ему: «Вы бы, дорогой товарищ, лучше боксом занялись. Большие деньги получите. Слава опять же, поклонницы». А он свое: «Нет, – говорит, – у меня, – говорит, – другое призвание. Я рожден для поэзии». Понимаешь – рожден! Все рождены! Общенародная склонность к изящной словесности. А знаешь – чему мы обязаны? – Цензуре! Она, матушка, она, родимая, всех нас приголубила. За границей проще, беспощаднее. Опубликует какой-нибудь лорд книжку верлибра, и сразу видно – дерьмо. Никто не читает, никто не покупает, и займется лорд полезным трудом – энергетикой, стоматологией… А мы живем всю жизнь в приятном неведении, льстимся надеждами… И это прекрасно! Само государство, черт побери, дает тебе право – бесценное право! – считать себя непризнанным гением. И ты можешь всю жизнь, всю жизнь…
Я поднялся.
– Погоди! Постой! Одну секунду! Вот мы с тобой здесь разговаривали, друг на друга смотрели, а про себя об одном и том же, все об одном и том же непрерывно думали. Каждый думал: ты – графоман, я – гений. Я – гений, ты – графоман.