И слышит Владимир Петрович, как внизу, в оставленном зале, продолжается церемония, пущенная им в ход.
– Суд идет!
– Суд идет!
– разносится повсюду: по его обвинениям ведут дела, выносят решения, кого-то привозят и кого-то увозят.
А кто обнаружил Рабиновича, открыл эту цепь процессов? – Прокурор Глобов. Кто в трудную минуту заменил и судью и присяжных? – Опять же – он и никто другой. Первый, когда другие молчали, он встал и обвинил. Все думали: Рабинович – пустяк, анекдот, жалкий смешной человечек, а он обвинял, не слушая ни свидетелей, ни адвокатов. Еще ничего, ничего не было. А он уже обвинил. С этого все и началось.
Когда Владимир Петрович обходил второй этаж, он заглянул между прочим в дамскую комнату, какая бывает в любом учреждении – есть она и в горсуде. Зашел он туда не из любопытства, а для проверки – нет ли кого? Там было пусто, и только надписи на стенах задержали его внимание. Он прочел, усмехнулся, подумал, что надо сказать вахтеру, чтоб завтра же стерли, и забыл про них. Но я эти надписи помню.
В общей уборной, запершись в маленькой тихой кабинке, ты, наконец, остаешься один на один с самим собой. Здесь ты можешь делать, что хочешь. Никто не увидит, не помешает. Мужчины обычно в таких случаях пишут одни непристойности. Женщины оказались лучше нас, они пишут слова любви и негодования.
Коля, береги себя. Твоя мама.
Петр! Ненавижу тебя!
Твоей не буду.
Милый Федя, я Вас люблю.
Вспомни, где будешь.
И десятки других фраз, все про любовь и разлуку. Тот, к кому обращены эти слова, никогда о них не узнает. Да и написано все это не для читателя. А просто брошено в пространство, на ветер, в самые дальние дали. Только Бог или случайный чудак любитель может подобрать эти молитвы и заклинания.
Я хотел бы так же верить в слово, как верят эти женщины. И сидя в своей комнате, похожей на туалетную кабинку, глубокой ночью, когда все спят, писать слова, короткие и прямые, без задних мыслей и адресов.
В начале было слово. Если это правда, то первое слово было таким же прекрасным, как надписи в женской уборной городского суда. Когда оно произнеслось, мир начал жить наподобие прейскуранта. Всюду висели дощечки с названиями – «елка», «гора», «инфузория». Из бессловесной пустоты вылуплялись планеты и звезды. И каждая вещь была вызвана своим словом, и слово было делом.
– Судебным делом, – поправляет меня Хозяин. – Ты слышишь, сочинитель! Уж если слово – так обвинительное слово. Уж если дело – судебное дело. Слово и дело!
Я слышу.
Суд идет, суд идет по всему миру. И уже не Рабиновича, уличенного городским прокурором, а всех нас, сколько есть вместе взятых, ежедневно, еженощно ведут на суд и допрос. И это зовется историей.
Звенит колокольчик. – Ваша фамилия? Имя? Год рождения?
Вот тогда и начинаешь писать.
Глава IV
На собрание у зоопарка явилась одна Катя.
– А где остальные? – спросил Сережа. – Неужели струсили? Ведь мы еще в колхозе обо всем договорились.
– Парамонов не придет, у него сегодня в институте семинар по марксизму.
Катя прятала в рукава озябшие пальчики.
– Квалифицирую это как заурядную трусость. Вот вы, Катя, вы же пришли. У вас в школе тоже, небось, утреннее расписание. А вы не испугались.
– И вы, Сережа, вы.
Она задохнулась от этого «вы», интимного и почтительного. Ей все говорили «ты» – учителя, подруги, кондуктора троллейбусов и трамваев. И вдруг, точно они влюбленные, – «Вы, Катя», «Вы, Сережа». А Сережа все нажимал: вы, вы. Дело предстояло опасное, от детских привычек пора отвыкнуть.
– Вы посмотрите, Катя, – он показал в сторону зоопарка. – Это похоже на планету Марс. Там, говорят, вся растительность красная, а не зеленая.
Осень была в самом разгаре. Деревья в парке переменили расцветку. Они покачивали фантастической, не по-земному красной листвой. И хотя Катя ничего не знала о других планетах, она радостно закивала своими большими очками.
– Да, вы правы, совсем как на Марсе.
В кассе зоопарка они купили билеты по два рубля – для взрослых – и вошли.
Все бежали смотреть зверей, а здесь, в начале марсианской аллеи, у пруда, где уже перевелись слишком южные пеликаны, почти никого не было. Только пара молодых людей в одинаковых демисезонных пальто и одинаковых шляпах. Один из них совал прутик сквозь решетку, стараясь привлечь внимание диких уток, дремавших на берегу. Время от времени он даже крякал по-утиному. Но, видно, его кряканье было недостаточно натуральным, потому что умные птицы не откликались.
– Присаживайтесь – сказал Сережа. – Здесь вполне безопасно. Предлагаю обсудить программу нашего общества.
– А как будет называться это общество, – спросила Катя и тут же предложила: – Давайте ему придумаем красивое, звучное имя, вроде «Молодой гвардии». Например, «Свободная Россия».
– Видите ли, Катя, из достоверных источников нам известно: за границей уже есть такая шпионская радиостанция – «Свободная Европа». Могут решить – мы с ними заодно. Необходимо отделить себя от всех врагов. А то империалисты воспользуются.
Сережа воодушевился. Он снял кепку, не боясь простудиться, и размахивал ею в такт словам. Перед Катей открылся мир, коммунистический и лучезарный.
Самую большую зарплату получали уборщицы. Министры же для пущего бескорыстия находились на скудном пайке. Денежную систему, пытки, воровство – отменили. Наступила полная свобода, и уж так хорошо получалось, что никто никого не сажал, а каждый имел по потребностям. На улицах были расклеены плакаты Маяковского. И еще другие, сочиненные Сережей: «Остерегайся! Ты можешь оскорбить человека!» Это на всякий случай, чтоб не забывались. А кто забудет – расстрел.
Впрочем, в Сережином изложении все выходило куда более стройно и Кате оставалась неясной только одна деталь: сейчас же силой оружия свергнуть правительство или, может, повременить, пока другие страны не покончат с капитализмом? Сережа советовал подождать мировой революции, но признавал, что потом, как это ни печально, придется все-таки свергнуть.
Катя попросила внести в программу еще один пункт: о совместном обучении юношей и девушек в старших классах средней школы. И, тронув Сережину кепку, робко добавила:
– Раз уж мы все равно в зоопарке, давайте посмотрим тигра.
Сережа недовольно нахмурился.
– Это для пользы дела, для конспирации, – пояснила Катя.
– Ну что ж, – разрешил он, подумав. – Для конспирации – можно.
– Старики-фламандцы писали нагое тело, как груду всяческой снеди. Вы посмотрите, в этих фламандских дамах есть и сливочное мало, и свежие булки, и свой дамский изюм.
Карлинский скосил глаз на Марину. Та слушала его с независимым видом. Будто все, что он говорил, было ей хорошо известно. Она делала одолжение, позволяя водить себя по музею.
Вокруг висели женщины и натюрморты. На пышных задах морщинилась чуть заметная рябь. Так бывает с чаем на блюдце, если легонько подуть, чтобы он простыл побыстрее. Или – когда потрогаешь слишком спелое яблоко. Сквозь бледно-желтую кожуру проступят теплые пятна – следы прикосновений.
Среди этой разнузданной плоти Марина была самой одетой. Карпинский начал издалека.
– Почему мы так говорим: «познать женщину»? Что общего между познанием и любовью? По какой такой причине первородный грех случился не где-нибудь в кустах малины, а под яблоней познания?
Марина лизнула кожу над верхней губой. Кожа была нежна и сладковата на вкус. От этой заграничной мастики лицо становится гладким, как паркет.
– Всякое познание состоит из двух, я бы сказал, элементов: связь и различение. Не правда ли, познавая любую вещь, мы, во-первых, связываем ее с другими, во-вторых, отличаем от других вещей, как нечто оригинальное. В половом акте, – извините меня за вульгарное выражение, – и заключены первоэлементы познания. Адам и Ева слились в любовных объятьях и тут же поняли разницу: где мужчина, а где женщина. Связавшись, они различались, а различившись, связались. И таким образом, познав себя, принялись познавать остальное.