Центр нападения, Скарлыгин, подобрался к воротам «Динамо». Вратарь Пономаренко, по-мальчишески юркий, пританцовывал, от нетерпения, готовясь к прыжку. А сзади уже наседали запыхавшиеся защитники. – Бей, Саша! Бей! – стонал стадион.

Пономаренко покатился кубарем, прижимая мяч к животу. Скарлыгин тоже упал, но сейчас же вскочил на ноги, подброшенный ревом толпы. Он уже не мог остановиться, потому что цель, ради которой ему пришлось столько выстрадать, была рядом, и тысячи людей требовали победы, и до конца игры оставалось полминуты. Скарлыгин нанес удар. И еще раз ударил, и еще…

…Когда объявили ничью, Владимир Петрович обиделся:

– Гнать надо судью. Непорядок – забитый гол отменять.

– А твоего Скарлыгина – судить за грубое нарушение правил, – подсмеивался следователь Скромных, известный своими симпатиями к «Динамо». – Разве это допустимо? Живот у человека – самое деликатное место. Простым кулаком убить можно.

– Но мяч все-таки в воротах?! Так или не так?

Обе команды уже уходили с поля – в пыли, тяжело дыша, под звуки спортивного марша. Плелся маленький Пономаренко, согнувшись в три погибели. Хромал исполин Скарлыгин. Ему свистели, улюлюкали со всех трибун стадиона. И он еще жалобнее волочил здоровую ногу, чтобы чем-нибудь оправдать свою проигранную победу.

– А я понимаю Скарлыгина, – рассуждал Владимир Петрович, дожидаясь, пока схлынет народ. – В горячке не разбираешь. Бьешь – и все тут. Когда ворота рядом – миндальничать не приходится. Все способы допустимы…

И он принялся проводить какие-то аналогии, затронул политику и еще что-то. Аркадий Гаврилович плохо его слушал.

– Антисемитизм во имя интернационализма или интернационализм во имя антисемитизма? – переспросил он, явно не улавливая, о чем идет речь.

Глобов начал объяснять, но тот перебил с полуслова. Видать, ни за что не желал уступить первенство «Спартаку»:

– Все это верно… Однако футбол – не политика. И вообще, знаешь, не люблю я в высокие материи забираться. Это уж твое прокурорское дело теории подводить. А я – практик. Растолкуй мне лучше историю с твоим Рабиновичем.

Сережа с вокзала проехал прямо к бабушке:

– Ты вырос и загорел.

Не вставая, она протянула руку.

– Ну, куда целоваться лезешь? Погоди – допечатаю страницу.

И застучала в машинку.

– Как дела с картошкой? Дождей испугались? Тоже мне – детки! Мы в твои-то годы по тюрьмам сидели. Есть хочешь? Возьми за окном, разогрей. Да рассказывай ты, рассказывай побыстрее. После успеешь поесть.

Бабушка удивительная. Если б все такими были, коммунизм давно наступил бы. Ее бы – в колхоз. Она – им покажет!

Но выслушав Сережу, Екатерина Петровна молчала. Потом еще свирепее забила в клавиши. Пишущая машинка трещала, как пулемет. Бабушка, попригнувшись на стуле, расстреливала в упор, не целясь.

– Так и знала – опечатка. Придется переписать. Это все ты виноват: под руку разговариваешь.

Она вложила новую обойму. Сережа терся щекой о спинку стула, заглядывал через плечо.

– Целую страницу? Заново? Из-за одной опечатки? Все равно книга твоего писателя никому не нужна.

– То есть как это, не нужна? – изумилась Екатерина Петровна. – Ты сам говоришь – в отдельных колхозах еще есть недостатки. А здесь, – она ткнула в рукопись, – дан образец. Электродоилки, электроплуги. Пусть берут пример. Язык, правда, плох и любви слишком много.

– Я читал, – отмахнулся Сережа. – Все это одно сплошное образцово-показательное вранье.

– Тише! Опомнись!

Но Сережа будто катился с горы: – Я знаю… Я сам видел…

Тогда она поднялась. Если б не морщины, – девочка, ну просто – девочка. Стриженая, стройная, в белом воротничке.

– Это, это… Ты отдаешь себе отчет, что ты говоришь?

– Знаю… видел… – не унимался Сережа.

– Ничего ты не знаешь. Это враги говорят. Те, кто против… Как ты можешь? Нет, как ты можешь?

Бабушка задыхалась. Сухие, как сено, космы лезли в разные стороны.

– Вовсе я не против… Я и жизнь, и что хотите. Ты, бабушка, вроде отца. С вами и поговорить невозможно. Вот если бы мама была жива…

Он всхлипнул и сразу стал маленьким. Милый, глупый ребенок, сиротинушка ты моя. Ей хотелось поплакать вместе с Сережей. Но она понимала – нельзя – надо пресечь – надо быть строгой.

– Не реви. Ты же взрослый. Мы в твои годы по тюрьмам сидели. Революцию делали.

А он уже ревел, уткнувшись в ее колени. Светлый пушок вился на затылке.

– Сегодня же пойдешь в парикмахерскую. Успокойся, врагом народа никто тебя не считает. А вот самоуверенность у тебя отцовская. Ну что ты в жизни видел? Не реви.

Сережа слушал, как вздрагивают его лопатки, и, удивляясь этому, плакал еще сильнее.

– И с отцом меня, пожалуйста, не сравнивай. Мы с ним – разные люди.

– А мы с тобой? – спросил. Сережа, не подымая лица.

Он знал, что об этом спрашивать стыдно, но раз уж он плачет, как маленький, – все равно.

– Домой тебе лучше пока не ходить. У них там семейные дрязги. Поживешь у меня.

– А мы уживемся, бабушка? Я своими принципами не поступлюсь!

– Какие у тебя принципы! Ты думаешь, я старая, ничего не вижу, не замечаю. Я, может быть, побольше тебя плохого знаю. Но, Сережа, ведь ты сам понимаешь – надо верить, обязательно надо верить. Ведь этому вся жизнь отдана, это – цель наша…

Сережа лег на спину и открыл глаза,

– Знаешь что, бабушка, – сказал он счастливым, сырым голосом, – я пришел к выводу: нам только одно теперь может помочь – мировая революция. Ты как считаешь – мировая революция будет?

– Ну разве можно в этом сомневаться? Конечно, будет! Давай-ка я тебе поесть разогрею, – сказала бабушка.

Не зная, куда деваться, они забрели в планетарий. По крайней мере здесь дешевле и темнее, чем в ресторане, – смекнул Юрий. А домой к нему Марина идти пока что упрямилась: должно быть, не подошло еще время.

Над ними – по всему куполу – разожгли мироздание. Оно повисло биллионами звезд и тихонько крутилось, поскрипывая на поворотах, будто настоящее небо. Оно раскрывало мохнатые недра и, вывалив содержимое, позволяло удостовериться, что Бога – нет.

Вселенная была пуста. И эта пустота была до того огромна, что невозможно представить, и до того бесцельна в своей бесконечности, что Юрию снова, как тогда, в постели, стало не по себе.

К счастью, на этот раз рядом сидела Марина. В темноте от нее духами пахло сильнее, чем на свету. Ее присутствие убеждало, что ты тоже существуешь. Больше того, оно вносило какой-то смысл в эту звездную бессмыслицу, распахнувшуюся над головой. Оно напоминало про цель, за которую надо бороться. И Юрий, как было намечено, принялся объясняться в любви.

Он говорил все те милые глупости, какие употребляют влюбленные, дескать, не в силах жить без нее, и мучается, и не спит. Марина не отвечала, но ее дыхание стало настороженным, и он решил полностью провести задуманный план.

Суть его состояла в том, чтобы притвориться несчастным. Нет, на ее жалость Юрий и не рассчитывал, он делал ставку на лесть – это гораздо вернее. Всякой женщине лестно, что из-за нее страдают, а если она честная женщина, она захочет отблагодарить. И Юрий рассказывал ей на ухо, какой он слабый и маленький, и, унижая себя, потакал ее самолюбию, ибо она должна была думать, что ничтожен он по ее вине.

А в небе тем временем стало светлее, потому что взошло солнце. Оно было большое, как дыня, и заставляло бегать за собой мизерные планеты. Всем этим устройством управлял астроном-профессор, притаившийся в углу. Он твердил, что Земля вращается вокруг Солнца, а не наоборот, как утверждают невежды и мракобесы.

Это рассмешило Юрия: Земля, вероятно, думает, что она – Солнце. Пусть – думает. Но ему-то хорошо известно, кто из них цель, кто средство и где настоящее Солнце. Оно вращается только вокруг себя, единственного, любимого. У Солнца других целей, кроме себя, – нет.

А сам говорил: