Когда отец вошел в комнату мальчиков, где Митя читал в одиночестве, сын торопливо захлопнул какую-то серенькую книжицу, словно случайно прикрыл ее тетрадью. Николай Федорович покачал головой, подсел к Мите на кровать.

— Скрытничаешь, сынок.

Митя смотрел на подрагивающие на коленях узловатые, набрякшие, в черных трещинах пальцы отца и молчал.

— По-своему жить хочешь.

Митя увидел, как напряглись узловатые пальцы, впились в худые, старческие коленки.

— Плевать тебе на отца и на мать, на то, что кусок хлеба себе жалели, чтоб ты учился!

Пальцы сжались в кулаки, и он закричал страшно и вместе с тем жалобно:

— Иди, иди на все четыре стороны! Живи своим умом! В тюрьме сгниешь, отродье чертово!

В соседних комнатах, где до того слышались шаги, голоса и шорохи, все притихло в страхе. Митя поднял глаза.

Задрав вверх бородку, красный от натужного крика, отец смотрел на него взглядом, полным бешенства, отчаяния и детской беспомощности.

И в первый раз, может быть, ощутил Митя, как он привязан к этому щуплому, сухонькому и уже старому человеку — к своему отцу. Всю жизнь тащил он, как вол, огромную семью, храня какую-то свою мечту о счастье детей, мечту, вырвавшуюся сейчас в этом мучительном крике.

Митя убрал тетрадь с книжки, протянул ее отцу, сказал ласково и твердо:

— Не сердитесь. Арестуют, не арестуют — все равно. Главное — другое. Вы всю жизнь заботились только о своих детях, чтоб нам жилось хорошо. А я не желаю сытно жить, пока другие голодают. И это для меня превыше всего, дороже всего, жизни моей дороже.

— Доучились... — неуверенно сказал отец и вышел, избегая Митиного взгляда. И долго еще ходил за стенкой, шлепая босыми ногами, покашливая и кряхтя.

На другой день в Бежице с утра происходило нечто необычайное. На улицы высыпало множество народу. Большие группы собирались то здесь, то там. Передавали самые фантастические слухи о волнениях в обеих столицах, о баррикадах, о тысячах убитых. Стоило кому-нибудь громко сказать: «А говорят, в Москве...» — как вокруг мгновенно вырастала толпа. Рано утром еще кое-где появлялись городовые, полицейская стража, раздавались знакомые окрики: «Р-разойдись!» Но к полудню в городе не было видно уже ни одной полицейской шинели.

В гимназию в тот день Митя не пошел. С Тимошей и еще несколькими товарищами они целый день бродили по улицам, побывали в Брянске, жадно слушали разговоры о каком-то новом правительстве, о том, что царь во главе армии идет на Петроград, что царь казнил всех министров, что война кончилась...

Все было удивительно и неправдоподобно.

В Брянске на Московской улице Митя заметил Никифорова. Сгорбившись, подняв воротник пальто, надвинув на глаза шапку, тот почти бежал, прижимаясь к домам. Митя, пренебрегая конспирацией, бросился за ним.

— Здравствуйте!

Никифоров, услышав за спиной приветствие, резко остановился, не оборачиваясь, бросил:

— Некогда! За мной следят! — и побежал дальше.

Митя видел, что поблизости никого не было. Однако бежал Никифоров, виляя и пригибаясь, словно за ним действительно гнались.

Домой Митя вернулся под вечер. Мать увязывала ему сверток и тихо плакала. Отец встретил сумрачно.

— Носишься черт-те где! Бери белье, отправляйся на Радицу к дяде. Живо! Если придут за тобой, скажем, что уехал в Москву лечиться. Ну, поворачивайся. Посидишь там с неделю, носа не показывай на улицу.

То, что отец сам помогал ему скрыться, говорило о многом. Но Митя про себя уже решил: бежать он не будет. Арест? Тем лучше. Он станет настоящим революционером. А на суде скажет громовую речь в защиту революции.

— Прятаться не буду! — объявил он категорически.

Отец в сердцах швырнул сверток с бельем на кровать. Мать еще пуще залилась слезами. Алексей с восхищением, затаив дыхание, не спускал с него глаз. А Митя до поздней ночи просидел на кровати, опустив голову, думая о том, как, чем он сможет послужить революции.

Полиция не явилась.

Проснулся Митя от звука знакомого, родного голоса. Александр сидел в столовой с большим красным бантом на кармане кителя. Вокруг него теснилась вся семья.

— Отрекся царь! Вчера отрекся! Революция! — радостно говорил Александр. — По всей России революция! — Увидев Митю, закричал: — А-а, проснулся, подпольщик! Ну-ка, пойдем в люди.

И они вышли на гудящие, шумные улицы. На прохожих пестрели красные банты, незнакомые люди обнимались и целовались, мелькали бледные, испуганные лица обывателей, а инвалиды в солдатских шинелях, размахивая пустыми рукавами или потрясая костылями, кричали: «Кончай войну!»

Митя остановился, растерянный, счастливый, оглядывая разбуженный городок.

— Шура, а делать-то теперь что?

Александр был собран, серые глаза его блестели.

— Ну, браток, только теперь все начинается. Пойдем в Брянск разоружать жандармерию. Собирай свою армию. Живо!

Митя собрал друзей, знакомых, всех, кого успел отыскать.

Было часов десять утра 3 марта 1917 года, когда отряд под командованием Александра Медведева двинулся от Каменного училища к Брянску. На весь отряд было семь винтовок и несколько пистолетов.

В городе то тут, то там сухо щелкали выстрелы. Ветер ворошил под ногами клочки исписанной гербовой бумаги, пепел, перемешивал с мартовской грязью. Из окон двухэтажного каменного дома вырывалось ярко-оранжевое пламя — горело уездное отделение охранки.

Когда отряд остановился перед горящим зданием, на пороге, в дыму, показался человек с кипами папок в обеих руках. Будто гримаса боли прыгала по его лицу, дергая то щеку, то бровь, то губу. В клубах дыма, скачущих тенях и отблесках казалось, что человек то приседает, то подпрыгивает. И крик его, испуганный и хриплый, поразил Митю каким-то животным ужасом:

— Сожгли-и!.. Спалили-и!..

Но когда человек подошел к ним, Митя увидел, что он смеется, прямо-таки трясется от хохота, и узнал Никифорова.

— Какие-то дураки подожгли. Вот все, что спас. Пригодится... Остальное, кажется, все сгорело. А жандармы засели в доме ротмистра. Тут рядом... Пошли туда, товарищи!

Оставив нескольких человек у горящего здания, быстрым шагом пошли дальше.

Митю била дрожь первого боевого волнения. Он выглядывал из-за тротуарной тумбы, впиваясь глазами в черные проемы окон, где засел враг. Оттуда короткими очередями ударял пулемет. Вдруг лежавший рядом с ним Никифоров встал во весь рост и твердо пошел к дому.

— Отчаянный, черт! — сказал кто-то с восхищением.

Тотчас прекратилась стрельба и с чердака на палке свесилась белая рваная тряпка.

Митя не утерпел, бросился за ним. Никифоров уверенно поднимался по лестнице, держась прямо, с бесстрастным лицом. И тут наконец увидел Митя вблизи врага, того, кто вселял страх в души обывателей Бежицы, кто все знал и все мог, кто еще вчера мог сделать с Митей что угодно.

С чердака по лестнице, держась за перила, медленно, расслабленно спускался рыхлый человек с белым, как маска, бабьим лицом. Нижняя челюсть у него отвисла и тряслась. Редкие волосы прилипли ко лбу. Жаврида был без кителя, в разорванной рубашке, брюки и сапоги в известке.

— Никифоров, — спросил он с смертельной тоской, — кончено?..

И Никифоров спокойно вынул пистолет, не спеша, аккуратно прижал дуло к переносице между остекленевшими глазами и выстрелил. Тело ротмистра медленно осело и медленно поползло вниз по лестнице.

Потом внизу обыскивали карманы убитого, ругали Никифорова, зачем он поспешил с расстрелом. Никифоров ответил:

— Сопротивлялся, сволочь! Собаке собачья смерть!

Все это Митя видел и слышал, как во сне, и вспомнил гораздо позже. Первое убийство, которое он видел, хладнокровное и уже ненужное, потрясло его.

Он вышел на улицу, несколько секунд, ни о чем не думая, стоял под свежим ветром, глядя в синее небо, которое во все стороны чертили птицы.

К нему подбежал Тимоша, волоча за ремни две винтовки.

— Оружие, Митя! Бери!

Митя ощутил в руке холодную тяжелую сталь.