Таков был ее план. Она всегда верила во многое одновременно, и полуправда облегчала ей ложь.

Виски было золотистое и грело, как майское солнце.

Бонадее почудилось, что ей семьдесят лет и она сидит перед домом на садовой скамейке. Она старела. Дети ее вырастали. Старшему исполнилось уже двенадцать лет. Было, несомненно, позорно следовать за мужчиной, которого толком даже не знаешь, в его квартиру только потому, что у него такие глаза, что он глядит на тебя, словно через окно. Прекрасно видишь, думала она, в этом мужчине отдельные черточки, которые тебе не нравятся и могли бы тебя предостеречь; впору бы вообще, — если бы только что-то могло задержать тебя в такие мгновения, порвать со всем этим, запылав краской стыда и даже, может быть, гнева; но поскольку этого не происходит, мужчина вживается в свою роль все более страстно. А сама при этом совершенно отчетливо чувствуешь себя какой-то искусственно освещенной декорацией; перед тобой театральные глаза, театральные усы, расстегивающиеся пуговицы театрального костюма, и секунды — от той, когда входишь в комнату, до ужасного первого снова трезвого движения — разыгрываются в сознании, которое вышло из головы наружу и покрыло стены обоями иллюзии. Бонадея употребляла не совсем эти же слова, она вообще думала об этом лишь частично словами, но, пытаясь представить себе это, сразу же чувствовала себя отданной на произвол такому изменению сознания. «Кто сумел бы описать это, был бы большим художником; нет, он был бы порнографистом!» — думала она, глядя на Ульриха. Ибо благих намерений и твердой воли к порядочности она и в минуты такого состояния ни на миг не теряла; только они тогда стояли снаружи и ждали, им просто нечего было сказать по поводу этого измененного желаниями мира. Когда возвращался разум Бонадеи, это бывала ее величайшая мука. Изменение сознания половым опьянением, переносимое другими людьми как нечто естественное, приобретало у нее из-за глубины и внезапности хмеля и раскаяния силу, которая пугала ее, как только она возвращалась в мирный круг семьи. Тогда она казалась себе безумной. Она не решалась глядеть на детей из страха повредить им своим порочным взглядом. Она вздрагивала, когда ее муж смотрел на нее чуть приветливее, и боялась непринужденности одиночества. Поэтому за эти недели разлуки в ней созрело намерение не иметь больше другого возлюбленного, кроме Ульриха; он должен был дать ей опору и уберечь ее от чуждого ей распутства. «Как это я могла позволить себе его осуждать. — думала она теперь, в первый раз сидя перед ним снова, — он же намного совершеннее, чем я». Бонадея приписывала ему ту заслугу, что в пору его объятий она и сама лучше; думала она, вероятно, и о том, что на ближайшем же благотворительном празднестве он должен ввести ее в свое новое общество. Бонадея беззвучно дала присягу, и глаза ее увлажнились слезами растроганности, когда она все это обдумала.

Но Ульрих допивал виски с медлительностью человека, который должен подтвердить нелегкое решение… Сейчас еще невозможно ввести ее в дом Диотимы, заявил он ей.

Бонадея захотела, разумеется, точно знать, почему это невозможно, а потом точно узнать, когда это станет возможно.

Ульриху пришлось объяснить ей, что она не отличилась ни в искусстве, ни в науке, ни на ниве благотворительности и что поэтому понадобится очень много времени, чтобы сделать понятной Диотиме необходимость ее, Бонадеи, сотрудничества.

Бонадея же за это время прониклась к Диотиме странными чувствами. Она была достаточно наслышана о ее добродетелях, чтобы не ревновать; скорее уж зависть и восхищение вызывала у нее эта женщина, которая привязала к себе ее возлюбленного, не делая ему безнравственных уступок. Невозмутимость статуи, замеченную ею, как ей показалось, в Ульрихе, она приписала этому влиянию. Себя самое она называла «страстной», подразумевая под этим в равной мере и свою бесчестность, и ее все-таки почетное оправдание; но она восхищалась холодными женщинами с таким же чувством, с каким несчастные обладатели вечно влажных рук кладут свою руку и чью-то особенно сухую и красивую руку. «Это все она! — думала Бонадея. — Она так изменила Ульриха!» Жестокий бурав в ее сердце, сладкий бурав в ее коленях — два эти одновременно и противоположно друг другу вращавшихся бурава чуть не довели Бонадею до обморока, когда она встретила в Ульрихе сопротивление. Она пустила в игру последний свой козырь: Моосбругер!

В ходе мучительных размышлений ей стало ясно, что Ульрих питает странное пристрастие к этой ужасной фигуре. У нее самой «грубая чувственность», выражавшаяся, по ее мнению, в злодеяниях Моосбругера, вызывала просто отвращение; в этом вопросе она, разумеется, не зная того, была совершенно заодно с проститутками, которые без всяких смешанных чувств и без всякой мещанской романтики видят в убийце-садисте просто угрозу своей профессии. Но ей, даже при неизбежных ее провинностях, нужен был какой-то упорядоченный и правильный мир, и Моосбругер должен был послужить ей средством его восстановления. Поскольку у Ульриха была к Моосбругеру слабость, а у нее был муж-судья, способный дать полезную информацию, в ее покинутости совершенно сама собой созрела мысль соединить собственную слабость со слабостью Ульриха через посредство супруга, и эта томительная идея обладала утешительной силой благословленной правосознанием чувственности. Но когда она обратилась с этим к своему доброму супругу, тот удивился ее юридическому пылу, хотя и знал, что она легко воодушевлялась всем по-человечески высоким и добрым, а поскольку он был не только судьей, но и охотником, он добродушно отделался ответом, что единственно правильное — это повсеместно истреблять мелких хищников без сантиментов, и никакой больше информации не дал. При второй попытке, предпринятой ею через некоторое время, Бонадея узнала от него дополнительно только то, что женское дело — это, по его мнению, рожать, а убивать — дело мужское, и поскольку и этом опасном вопросе ей не следовало навлекать на себя подозрение чрезмерным усердием, то путь правовой для нее пока что закрылся. Поэтому она вступила на путь милосердия, единственно остававшийся, если она хотела сделать на радость Ульриху что-нибудь для Моосбругера, а этот путь вел — нельзя даже сказать поразительным, скорее уж притягательным образом — через Диотиму.

Мысленно видя себя подругой Диотимы, она оправдывала это свое желание необходимостью познакомиться с восхитительной соперницей ради неотложного дела, даже если она, Бонадея, слишком горда, чтобы сделать это из личной потребности. Она задалась целью расположить Диотиму к Моосбругеру, что Ульриху, как она сразу догадалась, не удалось, и в ее фантазии рисовались прекрасные картины. Мраморная, высокая Диотима клала руку на теплые, согнутые грехом плечи Бонадеи, а роль, отводимая Бонадеей себе, заключалась примерно в том, чтобы помазать это небесно-невинное сердце каплей податливости. Таков был план, который она изложила своему потерянному другу.

Но мыслью о спасении Моосбругера Ульриха в этот день никак нельзя было увлечь. Он хорошо знал благородные чувства Бонадеи, знал, как легко у нее вспышка какого-то отдельного прекрасного побуждения превращается в панику охватывающего все тело пожара. Он сказал ей, что не имеет ни малейшего намерения вмешиваться в дело Моосбругера.

Бонадея взглянула на него обиженными красивыми глазами, в которых вода плавала надо льдом, как на границе между весной и зимой.

Ульрих же так и не потерял целиком известной благодарности за их ребячески прекрасную первую встречу, когда он лежал без чувств на мостовой, а Бонадея склонилась над ним и из глаз этой молодой женщины в его пробуждавшееся сознание потекла каплями ненадежная, авантюрная неопределенность мира, молодости и чувств. Поэтому он попытался смягчить обидный отказ и растворить его в долгом разговоре.

— Представь себе, — предложил он, — ты идешь ночью по пустынному парку и к тебе пристают два хулигана; станешь ли ты думать о том, что это достойные сожаления люди и что общество виновно в их хулиганстве?