— Но я никогда не хожу ночью по паркам, — ответила Бонадея тотчас же.
— Но окажись рядом полицейский, ты все-таки велела бы ему арестовать их?
— Я попросила бы его меня защитить!
— А это ведь и значит арестовать их??
— Что он потом с ними сделает, этого я не знаю. Кстати, Моосбругер не хулиган.
— Тогда представь себе, что он работает как столяр у тебя в квартире. Ты с ним одна в доме, и он начинает вот так вращать глазами.
Бонадея запротестовала.
— Это же отвратительно, то, чего ты от меня требуешь!
— Конечно, — сказал Ульрих. — Но ведь я и хочу показать тебе, что такие легко выходящие из равновесия люди крайне неприятны. Позволить себе быть беспристрастным по отношению к ним можно, в сущности, только тогда, когда удары достаются другому. Тогда, конечно, эти люди вызывают у нас величайшую нежность и оказываются жертвами общественного строя или судьбы. Признай, что никто не виноват в своих недостатках, если смотреть на них его собственными глазами; для него они в худшем случае заблуждения или скверные свойства, из-за которых он в целом не становится менее добрым, и, конечно, он совершенно прав!
Поправляя чулок, Бонадея почувствовала необходимость поглядеть на Ульриха с чуть запрокинутой головой, и в области ее колена, вне ее наблюдения, началась полная контрастов жизнь зубчатых оборок, гладкого чулка, напряженных пальцев и ненапряженного, мягкого, жемчужного блеска кожи.
Ульрих быстро закурил и продолжал:
— Человек не добр, а всегда добр; это огромная разница, понимаешь? Эта софистика себялюбия кажется смешной, а из нее надо бы вывести заключение, что человек вообще не может сделать ничего злого; он может только казаться злым. Признав это, мы нашли бы надлежащую отправную точку для социальной морали.
Бонадея со вздохом пригладила юбку, выпрямилась и попыталась успокоить себя глотком тускло-золотого огня.
— А теперь я тебе объясню, — прибавил Ульрих с улыбкой, — почему можно питать к Моосбругеру всевозможные чувства, а сделать для него все равно нельзя ничего. По сути, все эти дела похожи на торчащий конец нитки, и если потянуть за него, то расползается вся ткань общества. Я продемонстрирую это тебе сперва на чисто умозрительных вопросах.
Бонадея необъяснимым образом потеряла туфлю. Ульрих наклонился, чтобы ее поднять, и стопа с теплыми пальцами потянулась навстречу его руке с туфлей, как малый ребенок.
— Оставь, оставь, я сама! — сказала Бонадея, протягивая к нему стопу.
— Первым делом психиатрически-юридические вопросы, — неумолимо продолжал объяснять Ульрих, а от ее ноги на него веяло ограниченной вменяемостью. — Это вопросы, о которых мы знаем, что чуть ли не сейчас уже врачи могли бы предотвратить большинство таких преступлений, согласись мы только затратить нужные для этого средства. Это, стало быть, всего лишь социальный вопрос.
— Ах, пожалуйста, оставь это! — попросила Бонадея, когда он теперь уже второй раз произнес слово «социальный». — Дома я выхожу из комнаты, как только начинают об этом говорить; мне это смертельно скучно.
— Ну, ладно, — уступил Ульрих, — я хотел сказать, что если техника давно уже делает из трупов, нечистот, отбросов и ядов полезные вещи, то и психологической технике это уже почти по силам. Но мир нисколько не торопится с решением этих вопросов. Государство швыряет деньги на любую глупость, а на решение важнейших вопросов у него не находится и гроша. Это заложено в его природе, ибо государство есть самое глупое и самое злобное существо в роду человеческом.
Он сказал это с убежденностью; но Бонадея попыталась вернуть его к сути дела.
— Милый, — сказала она, изнемогая, — но ведь это же как раз очень хорошо для Моосбругера, что он безответствен?!
— Важнее было бы, наверно, отправить на тот свет несколько отвечающих за свои поступки людей, чем защитить от смерти одного безответственного!парировал Ульрих.
Он ходил теперь близко от нее взад и вперед. Бонадея нашла в нем революционность и зажигательность; ей удалось поймать его руку, и она положила ее себе на грудь.
— Ладно, — сказал он, — теперь я объясню тебе вопросы эмоциональные.
Бонадея растопырила его пальцы и расправила его руку у себя на груди. Взгляд, которым это сопровождалось, тронул бы и каменное сердце; в следующие мгновенья Ульриху казалось, что он чувствует в груди у себя два сердца; так в мастерской часовщика тикают, перебивая друг друга, часы. Собрав всю свою волю, он навел порядок в груди и мягко сказал:
— Нет, Бонадея!
Бонадея была теперь близка к слезам, и Ульрих стал уговаривать ее:
— Разве нет противоречия в том, что ты волнуешься из-за этого дела, потому что я тебе случайно о нем рассказал, а миллионы не меньших несправедливостей, творящихся ежедневно, просто не замечаешь?
— Но это же тут совершенно ни при чем, — возразила Бонадея. — В том-то и штука, что это я знаю. И я была бы плохим человеком, если бы оставалась спокойной!
Ульрих полагал, что надо оставаться спокойной; прямо-таки бурно спокойной, — прибавил он. Он освободился и сел на некотором расстоянии от Бонадеи.
— Все делается сегодня «временно» и «пока что», — заметил он, — так и должно быть. Добросовестность нашего разума вынуждает нас быть чудовищно недобросовестными в движениях души. — Налив себе еще виски, он положил ноги на диван. Он начинал уставать, — Каждый человек задумывается поначалу о жизни в целом, — принялся объяснять он, — но чем точнее он думает, тем уже круг его мыслей. Когда он созревает, то перед тобой человек, который на каком-то определенном квадратном миллиметре ориентируется так великолепно, как от силы еще два десятка людей на свете, но который, прекрасно видя, как все, кто не так хорошо ориентируется, говорят о его деле вздор, не смеет и пошевелиться, ибо стоит ему сдвинуться со своего места хотя бы на микромиллиметр, он сам будет говорить вздор.
Его усталость была теперь золотистая, как напиток, стоявший на столе. «Вот и я болтаю вздор уже полчаса», — подумал он, но эта расслабленность была приятна. Он боялся лишь одного — что Бонадее вздумается сесть рядом с ним. Против этого было только одно средство — говорить. Он запрокинул руки под голову и возлежал вытянувшись, как надгробные фигуры в капелле Медичи. Ему вдруг это подумалось, и действительно, когда он принял эту позу, по его телу разлилась величественность, он предался ее спокойствию и показался себе могущественнее, чем был; он впервые почувствовал, несмотря на расстояние, что понимает эти произведения искусства, на которые до сих пор смотрел только как на что-то чужое. И, вместо того чтобы говорить, он замолчал. Бонадея тоже что-то почувствовала. Это было неким «мгновением», как называют то, что не могут определить. Что-то театрально торжественное соединило их, внезапно умолкнувших.
«Что от меня осталось? — думал Ульрих горько. — Может быть, храбрый и непродажный человек, воображающий, что ради внутренней свободы он считается лишь с немногими внешними законами. Но эта внутренняя свобода состоит в возможности думать что угодно, в том, что в любой человеческой ситуация знаешь, почему не надо привязывать себя к ней, и никогда не знаешь, чем бы тебе хотелось себя связать!» В это не очень счастливое мгновение, когда странная маленькая волна чувств, охватившая его на секунду, схлынула, он готов был бы признать, что не обладает ничем, кроме способности усматривать в каждом деле две стороны, кроме той моральной двойственности, что отличала почти всех его современников и составляла врожденную черту его поколения или даже его судьбу. Его, Ульриха, отношение к миру стало бледным, призрачным и негативным. Какое он имел право обращаться с Бонадеей дурно? Между ними повторялся всегда один и тот же неприятный разговор. Он возникал из внутренней акустики пустоты, где выстрел отдается вдвое громче и с долгим раскатом; его угнетало, что он уже никак не мог говорить с нею иначе, чем в этой манере, доставлявшей им особую муку, для которой ему пришло в голову славное полуосмысленное название — «барокко пустоты». И он выпрямился, чтобы сказать ей что-нибудь приятное.