— О, мистер Трампер, — произносит Лидия Киндли своим печальным, тоненьким голоском. И немного оживленнее добавляет: — Wie geht's dir heute? Hoffentlish gut…

Но я с трудом воспринимаю ее певучий германский. Я возвращаюсь к нижнему древнескандинавскому.

— Klegwoerum, — выдавливаю я. Она просовывает свою холодную, хрупкую руку под ворот моей парки, протискивая ее дальше к спине, и сдавливает так сильно, как только может.

Затем я слышу, как в возвышающемся над нами пустом спальном корпусе клавесинная музыка стихает. Последний аккорд висит надо мной так долго, что я почти ожидаю, что он упадет на нас. Я поднимаю себя и Лидию на ноги, я прижимаю ее к себе; она такая бестелесная, что мне кажется, будто я ощущаю биение ее сердца на ее позвоночнике. Она запрокидывает ко мне свое юное, мокрое от слез лицо: такое милое, заостренное личико. Если бы у меня было такое худое лицо, я бы боялся переворачиваться во сне, опасаясь отломить от него кусочек. Но она запрокидывает свое уязвимое личико ко мне.

Мои усы не выдерживают такого пристального изучения, и я быстро целую ее. Ее губы не в состоянии оставаться спокойными, поэтому я снова целую ее, держа за руку. Когда мы двигаемся с места, я крепко прижимаю ее к себе. По дощатому настилу, вниз к реке — я чувствую прикосновение ее легкого, острого бедра; она старается приладиться ко мне, настраивая свой торопливый шаг в такт моему медвежьему раскачиванию. Через реку и в город; после молчаливых усилий, мы, наконец, дружно шагаем в лад.

Я вижу наше отражение в витринах магазинов. Мы накладываемся поверх манекенов в ярких трусах и таких же ярких лифчиках, на ее руке дамская сумочка. Затем наш образ меняется. Мы в другом обрамлении: поверх лица угрюмого пивного пьяницу поверх бледного неонового свечения автомата для игры в пинбол, поверх квадратной спины пин-больного игрока, яростно терзающего автомат. Еще одно обрамление: мы накладываемся на пустоту, наши лица поверх пустой, темной витрины с единственной надписью в нижнем углу. Надпись гласит: «Сдается». Я прочитал ее дважды, прежде чем до меня дошло, что я перестал двигаться и разглядываю в этой пустоте наши лица. Ее лицо и мое, близко друг к другу. Она смотрит на себя с удивлением, но она счастлива.

Но вы только гляньте на меня! Волосы дыбом, глаза как у сумасшедшего, рот дергается в улыбке — настоящая гримаса; лицо так туго обтянуто кожей и заляпано грязью, что похоже на сжатый кулак.

За нашими лицами медленно собирается небольшая толпа, которая останавливается лишь затем, чтобы заглянуть в витрину и увидеть, что в ней привлекло наше внимание. Разглядев наши лица, такие неподходящие друг другу, они спешат прочь, едва ли не бегом, словно моя перекошенная физиономия пугает их.

— Я могу встретиться с вами в любое время, — говорит Лидия Киндли, обращаясь к тротуару. — Вы только скажите когда.

— Я позвоню вам.

— Вы можете оставить мне записку, — говорит она, — в лингафонном кабинете.

— Да, записку, — соглашаюсь я, думая: «Господи Иисусе! Записку в лингафонном кабинете!»

— Или еще что-то.

— Да, что-то, — повторяю я, и она с беспокойством ждет, когда я снова возьму ее за руку.

Но я этого не делаю. Я заставляю себя улыбнуться — лицо из «анатомички», улыбающееся не более радостно, чем скелет. Потом я наблюдаю, как она бредет к обочине тротуара, медленно направляется к пешеходному переходу и оборачивается, чтобы помахать мне рукой; я вглядываюсь в витринное стекло и вижу, как моя рука с трудом начинает подниматься от локтя, как если бы проволока, с помощью которой она сгибалась, оказалась закрученной слишком туго.

Я еле плетусь позади нее, прикидываясь равнодушным к легкому покачиванию ее прелестного-маленького задка. Но тут я замечаю, что люди пристально смотрят на мои колени, и, когда я останавливаюсь, чтобы обтереть с рваных брюк кровь и гравий, я теряю из виду Лидию Киндли.

О, жалость и утешение! Странно, но как только ты получаешь каплю, тебе сразу хочется еще.

Потому я возвращаюсь к Бигги и застаю ее в холле склонившуюся перед дверью в ванную, без лифчика, с висящими сиськами, в одной из моих футболок, в моих старых джинсах, настолько ей тесных, что она с трудом в них двигается. Между нами играет Кольм, пытаясь смять друг о друга два игрушечных грузовика. И тут Бигги, которая выкатывает из ванной бочок с чистящим аммиачным средством, замечает, что я смотрю на нее с таким выражением, словно приложенные ею усилия сбили меня с ног и теперь я ожидаю увидеть животное, уродливое и страшное, способное сожрать меня целиком.

— Чего это ты вытаращился? — спрашивает она.

— Да я так, Биг, — отвечаю я. Но витринное стекло уже познакомило меня с моим внешним видом, поэтому я не в силах поднять на нее глаза.

— Прости, если я выгляжу недостаточно привлекательной для тебя, — говорит она, и я вздрагиваю. Она надвигается на меня через холл, подталкивая ногой бачок с аммиачным порошком, при этом ей приходится наклоняться, отчего одна грудь отлетает в сторону, а вторая подпрыгивает вверх, прямо на меня. Будто я и так недостаточно напуган.

— Богус? — говорит она. — Что с тобой случилось? Они что, отложили игру? — И она поднимает мое лицо своей широкой рукой.

Затем я вижу, как она открывает рот, и в первый момент мне кажется, будто она шокирована выражением моего лица. Поначалу я не понял причину ее гневного взгляда и не распробовал — до того момента, пока не облизнул языком пересохшие губы, — в углу рта и на щетинках усов бледно-оранжевую помаду Лидии Киндли, оранжевую любовь.

— Ах ты, сукин сын! — произносит Бигги и, схватив из бачка с чистящим порошком грязную тряпку, сначала бьет меня ею по лицу, затем ловко вытирает мне рот. Возможно, из-за резкого аммиачного запаха под самым моим носом мои глаза становятся мокрыми.

— Я потерял работу, Биг, — всхлипываю я. Она ошарашенно смотрит на меня, и я повторяю: — Я потерял работу, Биг. Я потерял эту гребаную работу… — И тут я чувствую, что начинаю опускаться на свои избитые в кровь колени, становясь на них уже который раз за этот ужасный день.

Бигги пытается прошмыгнуть мимо меня, но я обхватываю руками ее бедра и, прижимаясь к ней, повторяю снова и снова:

— Я потерял работу. Работу!

Тут она опускается на колени и берет меня за подбородок; я прикусываю язык и чувствую, как теплая струйка крови бежит по моему горлу. Я снова обнимаю Бигги и ищу ее лицо, которое неожиданно оказывается рядом с моим, где-то у самых ее колен. И тогда она говорит мне тихим, спокойным, совсем другим голосом:

— Богус? Что это была за работа, Богус? Ведь это была никуда не годная работа, верно? К тому же она приносила такой ничтожный доход, что мы даже не заметим его отсутствия… Ведь правда, Богус?

Но этот чертов аммиак — зверская вещь. Я не могу сказать ни слова — я лишь теснее прижимаю обтянутую моей футболкой талию Бигги к своему окровавленному рту. Бигги обнимает меня; она такая сильная, что я не могу пошевельнуться, но я нахожу свое привычное место, зажатый между грудью и бедром. Я позволяю Бигги протяжно убаюкивать меня своим низким, ровным голосом:

— Ничего страшного, Богус. Теперь все в порядке. Правда, теперь все хорошо…

Возможно, я вступил бы с нею в полемику, если бы не увидел Кольма, который бросил свои битые грузовики и направился к нам, заинтересовавшись, что это за беспомощное существо, которое пытается успокоить его мать. Я зарываюсь лицом в Бигги и чувствую, как Кольм осторожно трогает меня: спину, уши и ноги, стараясь обнаружить, каким именно местом я так больно ушибся. И, клянусь жизнью, я сам не знаю каким.

— А у меня для тебя есть подарок. — Низкий голос Бигги дрейфует по холлу, возвращается и тонет. Она протягивает его мне. «Подарок в честь вылета с работы для почти неверного мужа»! Кольм хлопает ручонкой по марке, пока я перевожу с венгерского. От Мило Кубика и его «Пиполс-Маркет», бесценная консервная банка с моим любимым «Рагу из дикого кабана под соусом Медок». Мило Кубик — эмигрант-гурман. Он сбежал из Будапешта с воспоминаниями и консервными банками этого и другого рагу.