— «…Вы, долбаный хрен, можете в задницу засунуть свои принципы», — в ужасе прочитал я. — Ты повторяешься, Бигги…

— Может, тебе больше понравилось другое? — спросила она. — Какое лучше — то, что убедительнее, или то, что короче?

— Господи, Бигги, которое из них ты послала?

— Я же говорила тебе, Богус, — сказала она. — Я никак не могла решить…

— О, слава богу! — простонал я.

— Поэтому я послала все три, — заявила Бигги. — Пусть долбаный хрен подавится.

И я почувствовал, как ветер налетел на Фитча, закрутил его, словно осенний листик, и бросил под припаркованную машину!

* * *

«Богус Трампер

918, Айова-авеню

Айова-Сити, Айова

4 нояб., 1969

Мистеру Кутберту Беннетту

И. о. управляющего «Пиллсбери-Эстэйт»

Мэд-Индиан-Поинт

Джорджтаун, Мэн

Мой дорогой Коут!

Предаваясь приятным воспоминаниям о беседе с тобой по телефону, Бигги и я просидели весь вечер, мечтая, как бы разбогатеть, и рассматривая альтернативу: тихое харакири. Представляешь себе картину: мы оба сидим один напротив другого, на только что навощенном линолеуме. И Бигги вырезает мне внутренности хлебным ножом; я же предпочел острый нож для резки мяса, чтобы выпотрошить ее. Мы полностью поглощены своим занятием. Мы стараемся кричать потише, чтобы не разбудить спящего Кольма. Коут, мы решили отправиться к добрым родителям Бигги в Западный Ганнен, в Вермонт. Там Кольм вырастет и станет лыжником или дровосеком, здоровым и краснощеким, и настолько креко привязанным к своему новоанглийскому произношению в нос, что ему никогда не придет в голову связываться с каким-либо другим языком — вроде нижнего древнескандинавского. Шамкающим языком его предков, ограниченным и замшелым.

Не то чтобы я не был согласен с тем, что Бигги написала отцу. Мне только не хотелось, чтобы она тратила чувство такта. Поскольку, боюсь, с моим отцом следует обращаться как с папой римским до того, как он дал благословение, а если назвать папу долбаным хреном, будет ли он и дальше молиться за вас?

Между тем Бигги и я сидим и мысленно прослеживаем путь ее послания на восток. Я представляю себе, как голая правда Бигги опрокидывается в почтовый пикап в Чикаго, тяжесть ее послания сваливается на почтового служащего в Кливленде, и горячий уголек ее чувств остужается морским бризом на прибрежном маршруте между Бостоном и Огромной Кабаньей Головой, где наша почта неизменно доставляется в полдень. Моя мать будет дома и распечатает письмо, хотя Бигги клянется, что оно адресовано отцу лично, а не «Доктору & Миссис»; в таком случае моя мать, из благоговейного страха перед добродетельным доктором, не станет его распечатывать. Она положит письмо на конторку под шкафчик с напитками.

Мой отец вернется домой к четырем, только что отложив в сторону лезвие инструмента или же объявив престарелому пациенту, что ему рекомендована операция; он наспех побрился в стерильной ванной своего офиса, удалив с рук остатки хирургического порошка, облегчающего надевание и снимание резиновых перчаток. Он позволит матери приложиться к своей чисто выбритой щеке, нальет немного скотча в стакан — после того, как внимательно изучит стакан на свет, желая убедиться, хорошо ли он вымыт.

Затем он увидит письмо. Он пощупает, не вложен ли чек, и тогда моя мать скажет:

— О нет, дорогой. Это из Айова-Сити. Это не от пациента, это от Фреда, да?

Мой отец снимет пиджак, развяжет галстук, пройдет к застеленной террасе и скажет что-нибудь насчет уровня прилива, как если бы это могло каким-то мистическим образом повлиять на то, куда он сядет. Такого никогда не случается.

Он усядется на тот же самый красный кожаный трон, придавит пятками ту же самую скамеечку, понюхает свой скотч, после чего примется читать письмо Бигги.

Если оно ушло с вчерашней вечерней почтой, то сегодня дойдет, как минимум, до Чикаго, если не до Кливленда, а завтра — до Бостона, и тогда завтра к вечеру или послезавтра — до Огромной Кабаньей Головы.

А тем временем, Коут, будь так добр, сходи, пожалуйста, в свою темную комнату и отпечатай для меня две пустые фотографии: одну — белую-белую, вторую — черную-черную; одну — надежду, вторую — смерть. И пошли мне обе. Я верну тебе ту, которая не соответствует моему состоянию.

Желаю тебе, Коут, нескончаемого разнообразия

Надежды и Свободы

от Страха Смерти.

Привет.

Богус».

* * *

Представляю себе нашего дорогого Коута у дождливого моря, его непокорные волосы треплет северо-восточный ветер. Коута, бормочущего одну из старых молитв «за тех, кто в море», вызванную моим письмом; на заднем плане позади него виднеется пустой дом Пиллсбери с длинными анфиладами комнат для его одинокой свободы.

Я помню конец того курьезного лета, когда мы перебрались в лодочный домик с его двухъярусными кроватями.

— Верх или низ, Бигги?

— Полезай наверх…

А Коут, после того как все семейство Пиллсбери уехало домой на осенний период, Коут наслаждался свободой в Большом Доме.

Но вот однажды один из младших отпрысков Пиллсбери позвонил ему:

— Моя мать уехала, Коут?

— Совершенно верно, Бобби.

— И тетушки Рут тоже не будет, да?

— И снова вы угадали, сэр.

— Послушай, Коут, полагаю, ты уже перебрался в Большой Дом. Я не хочу тебя тревожить, поэтому мы поселимся в лодочном домике.

— Кто это «мы», Бобби?

— Моя подруга и я, Коут. Но я предпочел бы, чтобы ты сказал отцу, что я провел выходные один.

— Прости, Бобби, но в лодочном домике живут люди. Мои друзья. Однако пару спален в Большом Доме можно было бы легко…

— Хватит и одной спальни, Коут. С двойной кроватью…

В бильярдной, пока Бигги помогала Кольму развести огонь, Коут и я сгребали шары.

— Теперь, когда кое-то из пиллсберских отпрысков достиг полового созревания, — грустно заметил Коут, — у меня вряд ли получится провести осень спокойно. Они так и будут притаскивать сюда на выходные своих подстилок. Правда, после ноября для них здесь станет слишком холодно.

Большой особняк по-прежнему непрерывно обогревался углем, дровяными печами и каминами. Коут больше всего любил зиму, когда он хозяйничал в доме один, возясь целый день с дровами и углем, сгребая по вечерам в кучи жар, чтобы не дать замерзнуть химическим реактивам в фотолаборатории. После ужина Коут вместе с Кольмом трудился над серией снимков, на которых Кольм сокрушает морских моллюсков и рачков на пристани; Кольм, давящий эту живность резиновыми подошвами своих ботинок и разбивающий ее на мелкие осколки куском раковины; Кольм, требующий нового рачка.

В темной комнате Кольм не желал говорить — он просто наблюдал, как из наполненной химическим раствором ванночки появляется его изображение. Он ничуть не был поражен своим возникновением из-под воды; он принял это чудо как должное; он куда больше обрадовался еще одной возможности разделаться с рачками.

К тому же Коут печатал фотографии с двойного негатива: на одном — Кольм на пристани, на втором — только пристань в том же ракурсе. Рамка немного вышла из фокуса по краям, и, поскольку две пристани не совсем совпадают, создается впечатление, будто Кольм на пристани и, одновременно, под ней; деревянная текстура наложилась на его лицо и руки, его тело легло на дощатый настил. И все же он сидит. (Как? В пространстве?) Я был поражен полученным результатом, хотя полностью разделял неодобрение Бигги по поводу этого снимка: малыш, с наложенными поверх него досками, выглядит странно мертвым. Мы объяснили Коуту, в какую паранойю впадают родители по поводу своих детей. Коут показал фотографию Кольму, но тот отнесся к ней с полным равнодушием, поскольку там отсутствовало четкое изображение рачка.

Девушка, привезенная «домой» на выходные Бобби Пиллсбери, оказалась «почти художницей».