Тихий час.

Мертвый час, тьфу-тьфу, не про нас будь…

Однако кое-кому и здесь явно не спалось.

В двух посохах от настороженной ашоки весело трещал костер, вовсю плюясь искрами, словно в надежде зашвырнуть на небосвод десяток-другой новых звезд.

Или дотянуться в броске, достать, превзойти все костры мира — и поджечь наконец вожделенный бархат неба.

Увы, пока что костру-недотепе были суждены исключительно благие порывы. Зато раскидистые ветви ашоки располагались куда ближе неба, и дерево всерьез беспокоилось за их судьбу, болезненно морщась скукоженными от жара листьями.

— Хорош дрова-то кидать, Здоровяк, — недовольно проворчали от костра. — Весь лес мне спалишь.

И пламя на миг отразилось в черных глазах человека, отразилось, суматошно всплеснуло дымными рукавами — и Медовоокий Агни всем телом метнулся в сторону, убось собственного отражения.

Словно подернутые золой угли геенны вспыхнули разом, когда служивые киннары в сотню глоток дунут на присмиревший огонь, словно гибельный цветок Ко быльей Пасти не ко времени поднялся из океанских глубин, словно… Ф-фух, почудилось: спит Преисподняя, даруя грешникам глоток передышки, и безмятежны пучины вод.

Ночь.

Молчание.

Покой и звезды.

Даже не верится, что минутой ранее адским жаром полыхнул взор жилистого старца в мочальной повязке на чреслах. Эй, обильный подвигами, ты и вправду глазаст или ночная мара морочит?! Молчит. Не отвечает. Плотно сжаты узкие губы, будто края зажившей раны. Надежно сомкнуты запавшие веки, как у слепого от рождения. И загрубелые пальцы в узлах суставов привычно теребят распушенный кончик седой косы.

Сухой пень-кедряк с плетью серебристого мха.

К чему пню неистовство взора? — оно скорее подходит матерому тигру, в чьих владениях объявился соперник, нежели мирному отшельнику-шиваиту, каковым старик, вне всякого сомнения, являлся.

Ночь.

Ночью всякое бывает… даже то, чего не бывает.

— Знобит меня, тезка, — пророкотал совсем рядом глухой бас, и во тьме заворочалась угловатая глыба. — Ровно с перепою: крепишься, а оно трусит…

Чудное дело! — глыба эта при ближайшем рассмотрении также оказалась человеком. Надо сказать, человеком весьма завидного телосложения. Своди чащобного ракшаса-вожака к цирюльнику, подпили клыки, подстриги когти, корми год досыта, наряди в темно-синие одежды, расшитые желтыми колосьями и лилиями, нацепи тюрбан на лобастую голову… Что получится? Вот примерно это и получится, что сейчас во тьме ворочается. Зато взгляд великана был удивительно спокойным, лучась благодушием, — хоть любуйся вприглядку, хоть на лепешку мажь вместо масла!

Сокровище — не взгляд.

Так они и сталкивались время от времени: дикий огонь пекла и вечный покой бездны, кипень пламени и неколебимость утеса, молния и гора, взор и взгляд.

Третью ночь уже длился этот странный пролог чудовищной трагедии, один на двоих, закат Великой Бойни и заря Эры Мрака. Третью ночь сидели они у шального костра: престарелый отшельник, добровольный затворник лучшей из гор, которому довелось пережить всех своих учеников, — и тот, кто рискнул прослыть на веки вечные трусом и изменником, но отказался убивать друзей с родичами.

И детский лепет ручья порой рождал тысячеголосый вскрик боли, щебет птиц без видимой причины взвизгивал посвистом дротиков, ветер пах гарью и парным мясом, отчетливо скрежеща металлом о доспехи, а совсем далеко, на грани возможного и небывалого, плакала женщина.

Одна.

Почему-то всегда одна.

Навзрыд.

Рама-с-Топором по прозвищу Палач Кшатры, сын Пламенного Джамада, сидел напротив Рамы-Здоровяка по прозвищу Сохач, брата Черного Баламута.

Парашурама Джамадагнья — напротив Баларамы Халаюдхи.

«Точно что Здоровяк, — мимоходом подумалось Беспечальному дереву. — А этот, с косой… отец — Пламенный, а сын и того пламенней! Умеют же некоторые давать правильные имена! Не то что — Беспечальная… Охохонюшки, жизнь наша тяжкая, раскудрявая…»

— Странно, — помолчав, обронил Рама-с-Топором. — Знобит, говоришь? Нет, тезка, тут костром не отделаться… не тот озноб. Сдается мне, Жар из Трехмирья тянут. Как одеяло, на себя. Я-то сам аскет — такие вещи нутром чую. Мог бы и раньше заметить, между прочим. Спасибо, тезка, надоумил дурака.

— Да ладно, — засмущался могучий тезка, машинально обдирая кору со здоровенного полена. — Надоумил! Сказал, что холодно, — и всех дел… Тоже мне, светопреставление! Дровец сейчас подкинем, согреемся… гауды хлебнем, там осталось, в кувшинчике…

Ашока представила себе, как, покончив с поленом, застенчивый Здоровяк перейдет к обдиранию ее ствола, — и крона дерева качнулась, рождая вздох отчаяния.

— А пожалуй, что и светопреставление, — старик кивнул, думая о своем. — Опять ты меня подловил, тезка… Зажился, что ли?

Дерево волей-неволей задумалось: к кому относились последние слова аскета — к самому старцу или к его собеседнику? И даже языки костра бросили рваться к небу и тревожно замерцали, словно прислушиваясь.

К людям в круге тепла и света?

К недосягаемым звездам, искрам иных костров?

Или у пламени тоже свои печали, свои горести, о которых иногда хочется подумать в тишине?..

— Достал ты меня с твоими концами света, — вяло огрызнулся Здоровяк. — Третью ночь только и слышу: конец едет, конец везет, концом погоняет… Уши вянут. Не надоело?

— Надоело. Хуже горькой снухи[119]. Сидеть с тобой третью ночь — и чтоб не надоело? Не бывает… А давай-ка мы от скуки проверим, тезка: конец или так, старческий бред?!

— Проверим? Как? У Брахмы спросим? Ау, опора Троицы, где ты там?!

— В Золотом Яйце, с думой на лице, — еле заметно усмехнулся аскет. — Расслабься, тезка: грех Брахму по таким пустякам беспокоить! Сами справимся. Не мочалом шиты… Ты у нас вообще, говорят, земное воплощение Великого Змея Шеша?

— Говорят, — без особой уверенности подтвердил Здоровяк, почесывая волосатую грудь.

— А сам как думаешь?

— Да никак. Жру, мать ругалась, ровно в тыщу глоток, — оттого, наверно, и решили…

— Вот мы сейчас и узнаем наверняка. Заодно и насчет конца света выясним. Про мантру распознавания слыхал небось?

— Кто ж не слыхал… — обиженно протянул великан.

Неужели тезка его совсем за бестолочь держит?!

— А то, что при смене юг-эпох в мантрах плесень заводится? Киснут они, как молоко на солнцепеке, — это слыхал?

— Врешь ты все… — рокотнуло в ответ. Больше всего Здоровяку казалось, что аскет сейчас попросту развлекается за счет увальня-собеседника.

— Врать не обучен. Иди-ка поближе, чтоб не через пламя, — проверять будем!

— Может, завтра? — Здоровяк с явной опаской поднялся на ноги и шагнул к аскету. — При свете? Еще шарахнет меня гнилым тапасом… да и тебя заодно!

— Не облезешь, — отрезал Рама-с-Топором. — Стой здесь. И не вертись. Великан послушно застыл.

— Да, вот так. Именно так…

Мычание белого быка всколыхнуло тишину, заставив чернильный мрак пойти кругами. Зеленью «мертвой бирюзы» налились звездные россыпи, ливень мерцающей пыльцы наискосок хлестнул по кронам деревьев, по зарослям ююбы и примолкшим кукушкам с сорокопутами, еле заметным ореолом собираясь вокруг человека у костра. Тени в испуге бросились прочь с лица старого аскета, превращая его в изрезанный морщинами лунный овал, обвал, осыпь млечной белизны, краями заново вскрытой раны разлепились губы-шрамы, рождая даже не слова, а так — шепот, шорох, шипение, запредельный стон гибельного экстаза, и черепашьи веки, обросшие плесенью ресниц, на миг смежились, чтобы распахнуться вновь.

Так нетопырь распахивает кожистые крылья, взмывая над спящей землей и оглашая ночь писком.

Мнилось, рассветный туман не ко времени потек из кипящих глазниц отшельника, призрачными струями окутывая обоих людей, соединяя их в единое зыбкое существо, молочные реки, кисельные берега, мост через чудо, древняя сказка, которой про были рассказать забыли…

вернуться

119

Снуха — молочай.