Это был подвиг, достойный Геркулеса; книга немым укором лежала на «Thesaurus Hyeroglyphicorum» в ожидании, когда я возьмусь за нее. Отсутствие приступов кашля ослабило ощущение настоятельной неотложности. Я вернулся к работе по хозяйству и медленному старению, пока как-то вечером, в августе пятидесятого года, мне не доверили присмотреть за Нунцио – женщины ушли присматривать за больным соседом. Я выдрал лист из побитого «Тезауруса» и, растрачивая чернила, предназначенные для сей исповеди, развлекал мальчонку, изображая на бумаге дронта. Я так увлекся толстым клювом птицы, что не заметил, как Нунцио куда-то ушел.

Кажется, я почувствовал крик еще до того, как услышал, и, отшвырнув свою последнюю работу, бросился в дом – где обнаружил отбивающегося от огня ребенка. Он опрокинул масляную лампу, которую неизвестно кто зажег. Я схватил вдовью шаль и – очень неторопливо и с ясной головой – сбил огонь. Когда Нунцио взвизгнул от ужаса, я увидел языки пламени на его рубашонке. Я бросился к мальчику и загасил пламя руками.

По словам Терезы, целый день я балансировал на грани смерти. Даже в глубочайших провалах моего беспамятства какая-то часть Томмазо Грилли – почему бы не назвать ее моей бессмертной душой? – наблюдала за тяготами тела. Эта квинтэссенция была нечувствительна к боли в обгоревших пальцах, к волдырям, набухавшим в местах, где раньше росли ногти. Тереза, на бренной стороне духовного занавеса, позвала священника – на случай, если Смерть заберет меня к себе. Интересно – раз уж мне дали сбежать, пусть даже на время, из когтей Костлявой, – существует ли на самом деле prima materia, настоящее человеческое «я», на котором потом нарастают изъяны? Или мир – это и есть та реторта, в которой рождается Душа? Я чувствую, что моя душа принадлежит мне не больше, чем дыхание, которое, вырвавшись изо рта, клубится в морозном вечернем воздухе. Она чистая, мягкая и безличная, как вода – божественная тинктура, которая вливается в это бренное тело, чтобы запустить пульс воплощения.

Этот наиболее тяжелый период моей болезни, когда душа грозила расстаться с телом, оказался настоящим раем по сравнению с тем, что за ним воспоследовало. Я всплыл из глубин забытья на мелководье обмороков, и миллионы крабов боли вцепились клешнями в мои израненные чувства. Мука, глубоко укоренившаяся в костном мозге, и гораздо более старая, чем эти раны, захватила всего меня. Даже в бреду я понимал, что болен, потому что видения и сны становились педантично навязчивыми. Мне снилось, что нужно вспахать поле. Я пребывал в двух местах одновременно: и на поле, за плугом, и чуть в стороне, взирая на девственную почву, как на пустую страницу. Так книга впервые заявила о своем желании быть написанной. Я знал, что не успокоюсь, пока этот кусок земли не принесет урожай.

Лихорадка унялась. Я вынырнул из бурных потоков и увидел, что стал калекой, что огонь пожрал мои руки.

Тереза принесла сына к моей кровати. По ее мягкому настоянию он поцеловал меня мокрыми губами в щеку и ущипнул за нос слюнявыми пальцами.

Он не пострадал. Я спас ему жизнь.

Сейчас не стоит (чтобы не будить воспоминаниями утихшую боль) вспоминать мое выздоровление. Семья считала меня героем, и чувствовать их заботу – это было ни с чем не сравнимое удовольствие. Тереза втирала в мои трясущиеся клешни какие-то мази, а синьора Скарби разрешила называть ее по имени, Элеонорой, и пекла для меня сладости из инжира, апельсиновой цедры и смородины и кормила меня сама, безо всякого отвращения поднося ложку к моему слюнявому рту. Когда опухоль спала и боль стала терпимой, я понял, что потерял умение рисовать. Пальцы стали неловкими и потеряли чувствительность. Письмо само по себе было достаточно болезненным, но я хотя бы мог писать, а вот чувственная легкость, необходимая для рисования, пропала; искусство штриха, чувство изгиба, ощущение бумажного зерна – все напрочь исчезло.

Иногда, глядя на свои изуродованные руки, я хотел покончить с собой. И не мог этого сделать. Не только из-за боязни кары небесной (хотя Всевышний, если он добр, не стане г мучить Адольфа Бреннера) или нежелания отягощать Терезу заботами о моем трупе. Я продолжал жить, чтобы успокоить мертвых. Что они скажут мне в своем мрачном лесу, если я откажусь от того, чего они страждут сильнее всего? Пусть покоятся с миром.

За окном кружат стрижи, и цикады заводят свои часы. Тереза приходит ко мне с молоком и мякотью гречишного хлеба. Вот мы и замкнули круг, подведя все итоги за мгновение до начала сей исповеди. Я сижу на краю лежанки и смотрю на «Thesaurus Hyeroglyphicorum». Будет ли моя жизнь, заново воплощенная на бумаге, иметь больше смысла, чем ее скрытые символы? С трудом я снимаю с полки «Thesaurus», он будет мне пюпитром. Сколько дней они ждали своего часа: гусиные перья и нож, чернильница и кожаный шнур, чтоб перевязать пальцы! Другим локтем я зажимаю незаселенные равнины моей книги для записей. Я слышу, как играет Нунцио, и Тереза поет за работой. Я прохожу через загроможденную комнату и открываю дверь в солнечный свет.

Итак…

От автора

Многие из тех людей, которых Томмазо Грилли встречал в своих странствиях, действительно существовали, но в некоторых местах история подлаживалась под его заметки. Петрус Гонсальвус, к примеру, для нужд сюжета чудесным образом продлил свою жизнь и попал в Прагу, в которой в действительности никогда не бывал. Не был он и учителем, математиком или кем-то подобным. Мы знаем, что он много лет жил в Парме вместе с детьми (все они унаследовали его особенность, именуемую hypertrichosis umversahs congenita) и зарабатывал на жизнь выступлениями перед публикой. Его изображение вместе с женой и в самом деле можно найти на фронтисписе книги Хёфнагеля, а с детьми – на страницах «Истории уродов» Альдрованди и еще нескольких картинах. Дочь Гонсальвуса Тонинью (Антоньетту) в 1580-х годах изобразил Лавиния Фонтана; Катерина – ее младшая, выдуманная сестра, а Карло – выдуманный брат.

Эта книга написана при содействии Писательской премии Совета искусств Англии.

ПРИМЕЧАНИЯ