– Это какое-то колдовство, – сказал Анонимо, потрясая рисунком и меряя шагами пространство перед столом. Я чувствовал дуновение ветра от его расстегнутой рубашки с широкими рукавами.
– А может, наследственность? – Дядя Умберто подмигнул мне (что само по себе было из ряда вон) и бросил монетку. Она проскакала по столу и упала на кирпичный пол со звоном, который заставил меня вздрогнуть. Это был мой первый гонорар.
– Пусть он еще что-нибудь нарисует, – пропищал мой учитель, щелкая пальцами, как восторженная девчонка.
– Что, например? Сикстинскую капеллу? – Портрет отца.
Анонимо замотал головой. Он отшатнулся и начал отмахиваться, словно от змей. Но Умберто все-таки удалось его уговорить. Дружескими щипками он подтолкнул отца к креслу, которое притащил мой учитель.
– Не бойся, папа, – сказал я, скрестив ноги, потому что боялся обмочиться. – Будет красиво.
– Просто давай побыстрее.
Я перевернул листок. Это лицо я мог бы нарисовать по памяти: волевой подбородок, мощный, выразительный нос, упрямые завитки жирных черных волос над ушами. Дядя Умберто обошел меня сзади и облокотился на спинку моего стула. Он все сопел мне в затылок, пока у меня не заболели пальцы, а угольный карандаш не превратился в огрызок. Сходство было поразительное, я и сам это видел, хотя легкая улыбка – улыбка человека, который живет в согласии с окружающим миром, – была несообразной вольностью, не свойственной модели. В конце концов, когда, казалось, весь дом был доволен результатом моих трудов, мою руку остановила рука отца. Ладонь была горячей и потной. Я проследил взглядом за этой рукой, не совсем веря, что она к чему-то прикреплена.
Голос отца дрожал:
– Достаточно. Он показал, на что способен.
2. Карличий пирог
Забавно, но иногда мы годами бредем, не задумываясь, по проторенной дороге и тоскливо черпаем уверенность именно в этой застывшей определенности. Но случай, что заставляет нас сделать шаг на поросшую вереском обочину, навсегда меняет наш курс в своем до-книжном существовании я находил некое странное удовлетворение. Никто не замечает уродства бродячего ребенка; он горбится от собственной незначительности, он недостоин даже оскорбления. Попробуйте представить, что было бы, не споткнись о меня дядя Умберто: я бы не научился держать перо, учитель не отобрал бы у меня тетрадь с рисунками. Я так и дожил бы до немощной старости, питаясь подаянием и отбросами? Однако, как видите, Фортуна мне улыбнулась. Пока я запечатлевал на бумаге черты моего отца, она присела и присмотрелась ко мне. Подняла скошенную бровь при виде моего неожиданного таланта. Она вмешалась.
– Уроков в доме твоего дядьки больше не будет, – заявил мой отец. – Я сделаю тебя знаменитым. Мы впишем наши имена в историю.
Мое положение стремительно – поразительно – улучшалось. Утром Анонимо улыбнулся мне. Что-то фальшиво насвистывая, он взъерошил мне волосы, завел в мастерскую, где усадил у своих ног, как какого-то геральдического льва на надгробном камне. Он открыл потрепанный том Ченнини («Il Libro dell'Arte», «Книга искусств», необъятный сборник полезных советов и неудобоваримой риторики) и прочел отрывок про величественный дух художника.
– Начни, – начал отец, – с облачения в сии одеяния: Энтузиазм, Благоговение, Смирение и Постоянство. – Первые принципы, как оказалось, касались морали. Я должен был отказаться от женского общества, которое заставляет руку художника дрожать, словно лист на ветру. Я был обязан связать себя уважением к мастеру.
Так началось мое обучение. Я учился обводить линии тушью, тонировать складки смывкой и стирать ошибки при помощи промятого хлебного мякиша. Потом надо было готовить пергамент, долго и нудно тонировать бумагу terre verte, то есть зеленой землей, свинцовыми белилами, киноварью и костяной пылью.
Прохладным, немного облачным днем мы с отцом отправились за город, на поиски ивовых прутьев. Висячие ветви ласкали наши головы, не противясь нашему грабежу. Мой отец наломал ивовых прутьев и заострил их с одного конца, как веретено. Мы забрели на тенистую отмель, и я уцепился за его руку. На ощупь пальцы отца оказались пухлыми и холодными, как сырые сосиски. Он сжал мою руку (слишком сильно), и я отказался от этой мысли.
– А теперь, – сказал отец по возвращении в город, – отнеси их к пекарю. Скажи, чтобы хорошенько обжег. Завтра утром заберешь.
Я тут же побежал к булочнику Джузеппе на виа Торта, размахивая миской, как кадилом. Толстяк-булочник, как всегда, развеселился при виде меня.
– Может, сам залезешь в свою миску? Проследишь, чтобы все было как надо. – Он вытер тряпкой лоб, подобрал с фартука кусочки теста, а потом изобразил, как заворачивает меня в воображаемый кусок теста. – Пирожки с гномами, – пропел он. – Карличий пирог. О-хо. О-хо. – Когда Джузеппе нагнулся, чтобы забрать мой груз, я увидел, что все поры у него на носу забиты мукой. Его бледная, мучнистая кожа, казалось, сама ждала замеса. – Приходи утром, мой маленький кремовый пончик. Я испеку имбирного человечка с большой палец. У тебя будет несварение желудка.
На следующий день наши палочки обгорели дочерна в глубине своей жаркой могилы. Я их проверил, как учил отец, на гипсовой табличке. Не жесткие и не хрупкие – все как надо. Алхимия сработала на славу.
– Ага, вот и наш маленький уродец! – В пекарне было полно людей: Джузеппе стоял перед лесом еще не пропеченных хлебов. Его помощники (оба бледные, с волдырями на руках, похожие как две капли воды) освобождали клиентов от теста, которое те принесли для выпечки. – Пронто, пронто! Быстрее! И запомни, – проревел пекарь сквозь шум и гам, – это для рисования, а не для еды. – В конце длинной очереди завязалась потасовка. Вместо снарядов в ход пустили куски сырого теста: они летали, как мучные призраки. – Э! Э! – забеспокоился Джузеппе, выставив необъятный живот и воздев руки к потолку, как разжиревший, обремененный невидимой тяжестью Атлас. Я согнулся, пробрался к двери между ног покупателей и не без труда протиснулся в туманное утро.
Дома я обнаружил отца в мастерской, он готовил для меня модель, глиняного Геркулеса. Полубог злорадствовал, попирая ногой голову издыхающего льва (размером с мышь). Мой отец как раз вырисовывал волоски на бедре Геркулеса при помощи розового шипа.
Я решил, что мне стоит сесть на рабочее место. Мне пришлось обойти всю мастерскую, и в какой-то момент я оказался в ее фокальной точке: на оси, вокруг которой вращается все в этой комнате. Мне не пришло в голову, что такой резкий поворот в моей судьбе – это как-то подозрительно. Я рисовал выставленные предметы с легкой, радостной бравадой. Мое стило порхало, как птица в полете, паря на теплых потоках счастья. Чернила еще не высохли, и пергамент оставался набухшим (с пупырышками, как корка на моих коленях), а мой отец прижал меня к груди. Я вдохнул его острый мужской аромат и ощутил, как щетина на его подбородке колет мне лоб.
– Ты мой маленький золотой прииск, – прошептал он.
Ченнино д'Андреа Ченнини в своей «Книге искусств» рекомендует год упражняться в рисовании, прежде чем художник примется за серьезную работу.
Мой отец вытерпел ровно два месяца.
В начале осени он выбрал две дюжины листов из моих работ (на пергаменте из шкуры козленка и на тонированной хлопковой бумаге), уложил их в картонную папку и отнес бывшим коллегам из Академии. В это холодное, облачное утро, когда необычный туман приглушил городские шумы и казалось, что даже здесь, вдалеке от лугов, можно почувствовать, как сочные стебли ломаются под ногами с влажным хрустом, в это холодное утро я спал младенческим сном, не подозревая об отцовских амбициях. Мне и в голову не приходило, что рисунки могут принести мне славу. Я делал их ради отца; только так он меня принимал.
Меня растолкала няня.
– Пусть он засунет свои приказы в… – бормотала она. – Приготовь поесть, Бьянка. Налей выпить, Бяьнка. Бьянкато, Бьянка это. Все, с меня хватит. Является с утра пораньше с кучей народу, нет, чтобы предупредить. Вставай, коротышка ленивый. Тебя ждут внизу.