Вечером, когда в доме зажигались свечи, которые расцвечивали стены янтарными озерцами и ручьями теней, школьники расходились по домам. Их крики вскоре стихали, и Петрус Гон-сальвус возвращался к жене и своим шалопаям. Карло хватал его за руку и приседал. Гонсальвус ласково отцеплял сына и присоединялся ко мне в гостиной, не снимая учительской мантии. Увы, работать над его портретом я мог лишь вечером, при свечах, поэтому я дал себе обещание запомнить его настоящий цвет, чтобы потом по памяти нанести последние штрихи. Гонсальвус позировал мне с поразительным достоинством – намного лучше, чем это делал недавно неугомонный херувимчик Шпрангера.

– Прошу тебя, пиши меня таким, какой я есть. Без лести и прикрас, чтобы достоверно запечатлеть Божий труд. – Правую руку он клал на подлокотник кресла (который позже превратится в мраморную стойку), и единственное, о чем он просил, – изобразить безволосыми его руки. – Ведь именно благодаря рукам Человек получил возможность считать и творить. Руки – инструмент цивилизации, Адамов абак. А посему дай нам обычные руки, чтобы зритель понял, что пугающий облик – всего лишь видимость.

Представь, милый читатель, как сильно пропитан уродством наш мир. Нас окружают больные, увечные и истощенные бедняки; и каждый из нас может пополнить их ряды в любой момент, сломав кость или заболев оспой. Даже счастливцы, избежавшие встречи с паразитами, что отвращают нас от идеальных форм, вынуждены ухаживать за своими родителями, искривленными старостью и болезнями. В этом царстве несовершенства глупо презирать человека только за то, что он смахивает на собаку!

Я продолжал рисовать, умело скрывая от самого себя, что картина – мое собственное творение, а не подражание манере других художников, – получалась посредственная. У меня хорошо получалась имитация чужого живописного почерка, его приемов и уловок. Но сам я как художник не поднялся выше уровня подмастерья, создающего бледное подобие реальности.

Терзаемый этим открытием, я рассказал Гонсальвусу про свою юность, что прошла под сенью других художников; про своего сломленного отца; как Академия, откуда его исключили, казалась ему потерянным Раем – пурпурными холмами, на которые он смотрел с горечью и завистью; как он презирал бывших коллег и при этом хранил верность их обычаям. Многие поколения великих художников были к его услугам: когда он хотел унизить меня, за его спиной выстраивались Ченнини, Вазари и Микеланджело и печально кивали призрачными головами. Петрус Гонсальвус посочувствовал мне. После рассказа о доброте Арчимбольдо он сказал мне, что видел копии его картин. Его особенно забавляла ирония ситуации: ученик Арчимбольдо – впечатлительный мальчик, учившийся на живописных фантазиях каприччос, – должен теперь честно и без прикрас запечатлеть на полотне полулегендарных созданий.

– Любой человек, выбивающийся из нормы, он не дефектный, – сказал он. – Наоборот, Томмазо. Безупречная красота, и та не достает до идеала, ей не хватает индивидуальности. – Я знал – хотя не хотел этого знать, – что Гонсальвус включал и меня в число этих, которые «не дефектны». – Чем редкостнее облик, тем уникальнее человек. Мы, друг мой, являемся живыми доказательствами бесконечности Божественного воображения.

Я завел привычку болтаться в свободное время по городу, позволяя разнообразным зрелищам или их окутанному туманом отсутствию пропитывать мои чувства. Я вспоминаю свинцовый прибой на мокрой набережной; каменный колокол, врезанный в стену дворца; медный привкус надвигающегося снегопада, который в конце концов выпадает бесшумными хлопьями, похожими на пепельные перья небес. После Рождества пражские окна ослепли от катаракты морозных узоров. Я чувствовал себя невидимым, как жук в коробке: я бродил по узеньким переулкам, артериям, что питают сердце Старого города, и стоял под астрономическими часами в ожидании, когда они станут бить.

Карло объяснил, как они работают: как измеряют перемещения Луны и звезд, заключая Мироздание в клетку Времени. Мой бойкий спутник (которого пихавшие друг друга прохожие принимали за моего брата) научил меня понимать загадочные символы календаря. Я делал наброски клешней Рака, туманные окна часовни {астрологический знак – стр. 114 в оригинале}, жук в постели {астрологический знак – стр. 114} и солнечная рябь на воде {астрологический знак – стр. 114}. Часы – сама по себе поразительно сложная конструкция – вмещали вдобавок механических апостолов, которые в компании Турка и Смерти-звонаря и сегодня пленяют гостей этого печального города.

– С этими часами связана одна нехорошая история, – рассказывал Карло, согревая дыханием свой мохнатый кулачок. – Давным-давно, лет сто назад, они сломались. Нашли мастера-часовщика, чтобы их починить…

– Как его звали?

– Гануш.

– Gezundheit. Будь здоров.

Карло нахмурился, комично ощетинив бровь.

– Дядя Томмазо, ты слушай.

– Прошу прощения.

– Мастер починил часы. У него были золотые руки, и он сделал все так хорошо, что отцами города овладела зависть. Они не хотели, чтобы такие часы появились еще у кого-то. И знаешь, что они сделали? Знаешь, как его лишили возможности передать свои секреты кому-то еще?

– И как?

– Ему выкололи глаза.

– О нет!

– Да.

– Его ослепили?

– Но Гануш им отомстил. Когда раны зажили, он пробрался в башню с часами. Ему помогли его ученики. И там, раз его жизнь все равно была кончена, он сунул руки в шестерни… и остановил Время.

Закончив рассказ, Карло укутался поплотнее. Часы тикали, их стрелки, как пальцы, указывали на человеческое тщеславие.

– А это правда? – спросил я. – Все так и было? Карло пожал плечами.

– А ты не хочешь, чтобы так было?

Милый читатель, я много чего хотел. Я хотел услышать какие-то вести от моих предполагаемых благодетелей в замке. В страстном ночном пылу я желал благосклонности какой-нибудь неприхотливой девушки; и жаждал, чтобы во мне разгорелся творческий огонь, давно задушенный разочарованием. Меня постоянно терзали сны о неудачах: марафонские забеги сквозь клей, хохочущие яблочные огрызки, пылкие шлюхи с засовами на причинных местах. Семейный портрет приближался к завершению, и я проклинал Майринка и Шпрангера и горько сожалел о том, что мое нагое подобие подвергается насмешкам призрачных придворных. Прага, под завязку набитая легендами и историями, кажется, исключила меня из своей тайны, и все повороты лабиринта вели лишь к запертым дверям. Мое изгнание из замка, морозная темень январских дней вызывали черную меланхолию, что пульсировала в глубине моих вен.

Однажды Петрус Гонсальвус, заметив мое унылое расположение духа, взял меня на Карлову площадь купить рыбы. Он надеялся поднять мне настроение; но педагог есть педагог, он не смог побороть искушение показать мне окна Новой ратуши, откуда сбросили членов Городского совета, тем самым обозначив начало Гуситских войн. Мой пессимизм оказался заразным: он мрачно рассказывал (а я мрачно внимал), как был разграблен Кляйнзайте и уничтожен Вышеград. Когда же я выразил удивление, что испанец, верный Риму, учительствует в Гуситской цитадели, он ответил с неожиданным раздражением.

– Ты думаешь, Евклид или Пифагор подлежат теологическому обсуждению? Математика, синьор, непреложна, как Бог, из-за которого эти дети губили друг друга.

* * *

Как некоторых людей, даже самых честных, тянет в церковь, так и Петруса Гонсальвуса тянуло к преподавательской деятельности. Он был не в силах сдержать – хотя бы из чувства собственного достоинства – свою настоятельную потребность передавать знания: озеленять пустыни разума. Поэтому мне тоже была прописана ударная доза разномастного чтива, подобранная с тем расчетом, чтобы заполнить пробелы в моем образовании. Гонсальвус экзаменовал меня по латыни и греческому; выдавал наборы чисел, казавшиеся мне оккультными заклинаниями; иными словами, преподносил мне все радости Обучения. Хотя в его библиотеке имелось несколько Библий и одолженный у кого-то «Град Божий» со сломанным переплетом, Гонсальвус делал особый упор на работах древних. Я корпел над Марком Аврелием, учил уроки по Цицерону, открывал вселенную вместе с Лукрецием и находил в ней центральное место Человека по Мирандоле. Лучше всего я помню знакомство с «De Humani corporis fabrica» Версалиуса. На каждой гравюре этой анатомической библии позировали модели, снимавшие с себя плоть – слой за слоем. Мне это напомнило миланскую статую святого Варфоломея; я осторожно рассматривал собственную кожу, не очень-то веря, что она устроена так же. Много часов я провел за этими редкими книгами, скармливая латинскому словарю литеры, что липли к анатомическим деталям. Как странно, как печально выглядело оживление этих освежеванных существ. Они позировали с артистическим изяществом, лишенные отличительных признаков и способности моргать. На гравюре, которая изображала основные мышцы, на руке чудовища как будто выросла бабочка из нашпигованной буквами плоти. Кожа свисала с пальцев полосками, как расплавленный воск; она спускалась с мускулистой ноги подобно опавшим листьям. На что он смотрел, этот оживший труп, человек без кожи, выхолощенный, с яичками, лежащими на бедрах, как кисточки? Какой пышный куст или роза привлекли его внимание за пределами этой гравюры? Читатель, мне кажется, что мое устремление написать эту книгу полностью отражено в сей гравюре. Ведь это не исповедь, а какое-то вскрытие, обнажение собственно существа. Не отворачивайся в омерзении от человека без кожи, от шелушащихся губ греховной плоти. Я покажу тебе органы, которые двигали мною, покажу тебе сердце, бьющееся в груди, живую плоть под кожей…