Все мое детство – то есть до тех пор, пока не обнаружились мои скороспелые таланты, – Анонимо пытался получить работу в гильдиях мастеров, презиравших его из-за былого статуса. Несмотря на пьяную браваду и речи о собственной гениальности, он опустился до уровня наемного работника. Все чаще ему приходилось оставлять меня на попечение родичей, чтобы выполнять заказ где-то в деревне.

– Делать лепнину в какой-то чертовой часовне в Валломброзе. С тем же успехом меня могли бы отправить на Сицилию с мешком птичьего дерьма для разведения штукатурки!

Для гордого художника было унизительно работать простым штукатуром. Он обижался на светил Академии, где, в мечтах, его ожидал заоблачный трон, пустующий в его отсутствие. Но его терзали не только общественные амбиции. Опорочен был самый талант моего отца: замаран, оклеветан. И он собирался вернуть его из бесславной, позорной ссылки.

Вот так мы и жили, каждый сам по себе под одной крышей, мучимые обоюдными устремлениями: отец – к успеху, а я – к отцу.

Отсутствие чего-то – необходимого компонента для жизни – проявилось с самого первого моего кормления. Мой неутолимый голод иссушил и Смеральдину, и ее преемниц. Жаркого, как печь, краснолицего и беззубого, меня не удовлетворяли ни усталые отмашки кормилиц (которым, в конце концов, нужно было кормить и другие рты), ни воркование родственников, которые со временем все реже и реже посещали семейное гнездышко Грилли. Я требовал мать, которая лежала в могиле. Не получив желаемого, я мог бы удовлетвориться отцовской любовью.

Но увы, из двух противоречивых эмоций – радости от моего существования и скорби по почившей матери – отец выбрал скорбь; или скорее она его выбрала, как бродячий пес выбирает в хозяева щедрого незнакомца.

Шли годы, я, предоставленный сам себе, учился обычным детским уловкам. Кособокий краб, канатоходец, клоун – я успел побыть ими всеми. Косноязычный ритор. Греческий трагик со сбитыми коленками. Лица, личины. Но отец оставался ко мне безучастным. Единственный ребенок, я страдал от его скорби, словно у меня был призрачный старший брат. Я прыгал, кричал и кривлялся, чтобы обратить на себя внимание отца; но его улыбка тут же гасла, а глаза наполнялись грустью.

– Пойди поиграй на улице, – пыхтела моя очередная няня. – Посмотри, сколько в саду сверчков, попробуй-ка их поймать. (Прошло много лет, прежде чем я перестал ловиться на этот фокус.) Папа занят. Не надо ему мешать.

Стоит ли удивляться, что я вырос таким? Лицо, уж поверьте, было ужасным с самого начала, но руки и ноги казались вполне приличными. Увы, лишенный любви, как растение – влаги, я пустил неважные побеги. Это значит, что все у меня росло как-то непропорционально. Мое тело – сборная солянка, составленная из частей от различных комплектов. Ноги, толстые и волосатые, как у фавна, сужаются книзу и похожи на перевернутые бутылки. Верхняя часть торса полностью развита, грудная клетка гордо выдается вперед, отчего создается впечатление, что я замер на вдохе; узкие бедра приставлены к мощным ляжкам, а ягодицы выпирают по-детски бесстыже. (В некоторых местах я оснащен значительно лучше. Мое мужское, так сказать, достоинство – короткое, но необычайно толстое.) Короткие рябые предплечья оканчиваются непомерно большими ладонями, отчего руки похожи на весла. Но как собрать всю эту мешанину в единое целое? Что же касается лица – тут я не буду вдаваться в подробности, потому что всякое описание (нос пьянчуги, безвольный подбородок, язык явно великоват для своей норы) лишь исказит представление читателя и отправит ковылять по страницам этой книги отталкивающую композицию из разнородных частей, невероятное порождение бредящего ума.

Я стыдился своего уродства. Этот стыд зародился стараниями отца, который содрогался от отвращения каждый раз, как я тыкался своим уродливым носом в его колено или цеплялся грязными ручонками за его фартук. Я всю жизнь боялся пауков и всегда держал под рукой кружку и лист бумаги, чтобы убирать непрошеных гостей. Мой отец, когда я пробирался в его мастерскую, святая святых, возвращал меня на руки няньки с такой же гадливостью.

Чем я мог искупить свое уродство? Вначале дети на улице охотно играли со мной, но через несколько лет я был изгнан из их компании. Меня дразнили, закидывали грязью, а иногда – и камнями. Я от них убегал, и глаза мои слезились от бессильной ярости. Но с таким лицом мне и дома не приходилось ждать утешения. Что же касается пухлых грудей моей кормилицы (о, каким постоянством отличалась эта анатомическая деталь, при том, что лица над ней непрестанно сменялись), то они очень быстро опустошались от моего малоприятного вида и неуемной тоски. Эта особенность привела к тому, что наемные преемницы Смеральдины вскоре стали требовать такую цену, которую мой отец просто не мог заплатить. Однако я не могу отнести это последнее обстоятельство к списку своих несчастий, скорее его стоит причислить в плюсы. Отвергнутый сверстниками, я в настороженном ошеломлении слонялся по улицам. Голову опускал, чтобы не привлекать внимания любопытных прохожих. Эта покаянная поза (которая легче всего делала из меня невидимку) позволяла мне замечать мелочи природы. Я наблюдал за кипучей деятельностью муравьев: как после убийственного ливня они несут над головой крылья бабочек, словно красочные паруса. Долгоносики, когда я сажал их на ноготь, сверкали, как драгоценные камни. Помню, однажды я при помощи соломинки спас богомола, который утоп в клейкой грязи. Уцепившись за эту шаткую опору, насекомое задумалось о своей судьбе. Я осторожно перенес его на солнце, где он согрелся и обсох, очистившись от налипшей влаги. Я не знаю, сколько просидел в горячей пыли, забыв про городскую суматоху и наблюдая за омовением богомола. В конце концов забавная голова с ужасными глазами повернулась в мою сторону. Мне показалось, что его жвала произносят неслышные слова благодарности. Я успел рассмотреть два желтых крыла с глазками цвета индиго по центру каждого – и богомол упорхнул в безоблачное небо.

Умберто Раймонди (мой дядя и наследник торговли мрамором) был темноволосым и краснолицым господином, который проводил свой обеспеченный досуг за книгами и так и не смог избавиться от чувства ответственности перед умершей сестрой. Как-то утром, когда я развлекал жука на площади Синьории, он споткнулся о меня и еле успел остановить сапог в дюйме от моего зада, узнав наконец племянника.

– Ты! – закричал он. – Ты чего тут в пыли валяешься? Я принял тебя за уличного мальчишку.

Жук свалился с моего пальца, упал на спинку и бешено засучил

лапками, пытаясь перевернуться. Я попытался ему помочь. – Не делай вид, что не замечаешь меня! – сказал дядя. – Подними голову, нахаленок ты эдакий.

Я послушался и, прищурившись, посмотрел в его мрачное лицо. Нептун из фонтана искоса поглядывал на меня.

– Твой отец знает, где ты? (Моя нянька зарылась во множестве своих подбородков. Я сбежал, преследуемый лишь ее громким храпом.) Встань, Томмазо. Ты что, язык проглотил?

Так много вопросов: с чего начать?

Оцепеневший от ужаса, я поплелся следом за дядей Умберто к его дому на виа деи Калцаиуоли. Его голос и наши шаги отдавались гулким от аппуанского мрамора. Слуги кланялись и приседали; я чувствовал на себе их взгляды. Дядя повел меня вверх по широкой лестнице и далее – по темным, лишенным окон коридорам к себе в кабинет.

Я прежде не был в его библиотеке. На стенных панелях были изображены самые разные предметы: книги и картины, медальоны на цепочках, свитки, скрепленные красной тесьмой. Образы вещей предшествовали появлению оригиналов: за панелями скрывались все чудеса науки: не только древние манускрипты, но и новые книги – по космологии, геометрии и истории Нового Света, «Жизнь художников» и «Жизнь Микеланджело» Вазари, труды по ботанике и экзотическим тварям, сдобренные приличным количеством чарующих рыцарских романов.

Дядя Умберто уселся в кресло. Он пожил свои волосатые, унизанные кольцами кулаки на широкую столешницу вишневого дерева и принялся пристально изучать мое лицо.