Адольф Бреннер провел рукой по лысой голове.

– Я не стал бы его за это упрекать, – сказал он.

– Если герцогиня пожалуется герцогу, когда он сам не в состоянии осуществить…

Бреннер попытался сменить тему разговора.

– Ну, хоть с автоматами я почти закончил.

– Они могут двигаться?

Бреннер поморщился, вспомнив о бесконечных хлопотах, которыми творец вынужден окружать свои детища.

– Почти, – ответил он. – Но их лицам…

– …чего-то недостает…

– Твой отец ведь был скульптором?

Во взгляде Бреннера читалась отчаянная мольба.

– Я художник, друг мой, не скульптор.

– Восковое лицо было бы идеально, конечно. Но и нарисованное сойдет.

На том мы с ним и порешили: раз уж не в нашей власти контролировать живых, пусть у бездетного герцога хотя бы появятся долгожданные игрушки. Расставаясь на пороге, мы услышали тяжелые шаги Каспара на лестнице.

– Вам стоит послушаться Грюненфельдера, – прошептал я.

– Я не могу бороться с велениями его сердца.

– Да плевать на его сердце, пусть разбивается, но зато внутри грудной клетки. А насчет случки – он обязан слушаться своего хозяина.

– Нет, Томмазо. – Бреннер печально покачал головой. – Это будет выглядеть как насмешка и ханжество: предостерегать бастарда от греха создания внебрачных детей.

Пока механик мучился со своим слугой, а его заводные дети валялись со вскрытыми животами – медные шестерни и пружины их внутренностей вздымались подобно буйным летним травам, – я занялся скупкой диковинных экспонатов для преодоления герцогского недовольства. В начале июня 1620 года (за месяц до того, как толпы истинных христиан соберутся на улицах Нюрнберга, объединенные общей целью вышибить мозги моему дорогому другу Людольфу Бресдину), одним ясным солнечным днем, когда прозрачное небо чертили ласточки, в Вайденланде буйствовала новая жизнь и каждая деталь сосен и скал на Мёссингене была различима глазу, как камень, увеличенный водяной линзой, я принял в своей башне одного моравского торговца и предложил ему показать свой товар. Купец поцеловал свои запястья и вывалил побрякушки на персидский ковер.

– Это glossopetrae. Большая редкость. С Мальты. Смотрите, смотрите, смотрите. – Я рассматривал небольшой кусок песчаника, в котором засели четыре зуба, похожие на наконечники для стрел. Моравец примолк, прикусив кончик языка; я чувствовал, что он изучает мою реакцию. – Одни утверждают, что такое случается, когда молния ударяет в камень и что это – зубы небес. Другие считают, что их оставили драконы или что, когда святой Павел изгонял с Мальты змей, потом он запрятал зубы в камень.

– Змеиные зубы.

– Или язык молнии. Glossopetrae – это ведь каменные языки.

Я заплатил почти полную цену за эту диковину и еще несколько безделушек поменьше. Моравский торговец посасывал пальцы, словно успел окунуть их в подливу, и торопил солдат, выводивших его из замка. Причина его спешки открылась позже, когда два дня спустя в крепости появился обветренный всадник, который расспрашивал людей о воре, приметы которого подходили к моравцу. Я, не мешкая, предложил этому человеку еды и питья, а потом направил его, отдохнувшего телом, но упавшего духом, в противоположную сторону – к перевалу в сторону Швейцарии. Конечно, с моей стороны было бессовестно соболезновать столь прискорбной потере его богатого господина, в то время, как украденные вещи лежали тут же, под моим одеялом. Чем я могу оправдаться, кроме Крайней Необходимости? Альбрехт Рудольфус с удовольствием принял окаменелые зубы и – в преходящем тумане радости приобретения – одобрил мою идею о новом заказе.

– Портрет, ваша светлость. В манере моего первого и непревзойденного учителя.

– Бонконвенто?

– Арчимбольдо. Того самого, кто творил подобия человека из плодов, зверей, рыб и поленьев.

Я уже несколько лет вынашивал эту идею. В итоге должно было получиться что-то настолько странное и своеобразное, что только сам пфальцграф – или почтительный фальсификатор и бывший ученик – мог надеяться осилить такую затею. Картина должна была стать отражением видимой реальности не больше, чем таковым стал портрет императора, когда Арчимбольдо превратил его в этрусского бога плодородия. Я два дня улыбался собственной находчивости, пока растянутое в улыбке лицо не ухитрилось обмануть мой дух, и я не погрузился в благостное настроение.

Альбрехт Рудольфус явился в мою мастерскую в назначенный час. Припомнив обстановку, в которой писал мой давнишний учитель, я обставил комнату свечами. Воздух трещал от такого количества языков пламени, которые привлекали и пожирали тучи мотыльков. Я задрапировал герцога серой шелковой занавесью и уселся так, чтобы видеть модель со строго определенного угла, захватив и ночную долину в открытом окне.

– Мне смотреть на тебя? – спросил герцог.

– Нет, пожалуйста, в сторону, как я показывал. – Больше никогда не удастся мне так скрупулезно изучить черты лица моего нанимателя. Я не стремился к тому, чтобы передать мелкие детали – очевидный ансамбль бородавок и других изъянов, – мне хотелось создать квинтэссенцию подобия, узнаваемый слепок с Альбрехта Рудольфуса. Через час я закончил наброски и смог – со всем должным почтением – освободить своего натурщика.

Герцог снял накидку-занавесь.

– Когда следующий сеанс?

– Нет нужды, ваша светлость.

– Что, ты уже все закончил?

– Нет нужды в вашем присутствии. Ваша светлость были, как всегда, терпеливы и спокойны. – В таком тоне я мог обращаться к герцогу только в границах своей мастерской. Он удалился без возражений, подавив желание заглянуть в мои рисунки. Я слушал, как под его тяжелыми шагами скрипели ступени хода, связавшего мою башню с его кабинетом. Едва он ушел, я вернулся в мастерскую и пролаял приказы своим растерянным ученикам.

– Давайте встряхнитесь, ребята! В жизни надо не только прыщи давить.

Работа началась с натяжки и грунтовки холста; потом подмастерья смешали заранее определенный набор красок. Я собирался сплавить наброски герцогского лица с моей изящной идеей. Расчистив стол, я сложил в узнаваемую форму штук двадцать книг разных размеров – одни в обложке из белой телячьей кожи с золотым филигранным тиснением, другие в бежевых или красных кожаных переплетах – и принялся выводить контур пирамидального торса. Была уже глубокая ночь. Над скученными крышами города Фельсенгрюнде повисла тишина, нарушаемая лишь случайным собачьем лаем или колким экстазом лисьей случки. Мои гудящие уши чутко реагировали на любой звук – на тихий звон бокала с водой, который я задел мокрой кистью, чьи упругие волоски вызвали ответное ощетинивание моего загривка. Меня захватил творческий порыв. Дрожь восторга сотрясала хребет от затылка и вниз, а сердце билось так сильно, что даже разболелось. Годы спустя я еще раз испытаю тот же всплеск первобытной силы, когда на голом гребне горы, буквально в шаге от меня, в камень ударит молния. Той черной ночью, работая у себя в башне, я знал, что во мне бурлит талант. Да, спорил я с внутренним голосом, эта картина будет подделкой – в строгом смысле слова, подражанием, – но, быть может, в конце концов она сравнится с оригиналом по качеству – а значит, и по ценности?

Ну да. «Подделка». Через девять лет после того душевного подъема, той лихорадочной ночью, сидя на этом тосканском холме и записывая эти строки непослушными пальцами, я думаю по-другому. Быть может, мои творческие способности иссякли задолго до этого последнего заказа? Открыв в себе дар подражать мазку и манере других, не иссушил ли я соки того, что могло бы развиться в мой собственный стиль? Мои попытки самостоятельно писать формальные сюжеты – как много лет назад показал портрет семьи Гонсальвусов – вылились в невыразительную имитацию реальности, лишенную искры воображения. «Лучше подражать манере признанного мастера, чем пытаться создать свою собственную». Еще несколько лет я буду подавлять в себе все сомнения относительно значимости моих стараний, убеждая себя, что библиотека искусств стала достаточным памятником моей Воровской Музе.