Вокруг костра возвели деревянный забор, чтобы удержать толпу на расстоянии от огня. В этот раз не было клоунов, как тогда, много лет назад, когда сжигали кошек, но другие детали представления были вполне знакомы. Я видел разносчиков яблок и воды; мальчишек, которые орали и толкались в борьбе за лучшее место; отцов, сажавших детишек на плечи, а потом притворявшихся пьяными и пугавших своих малышей, делая вид, что сейчас они их уронят; нечеткую массу городской бедноты, которая надеялась хоть на время притупить острые зубы голода пиршеством предстоящего зрелища. На возвышении, где сидела знать, развевалось знамя Фельсенгрюнде в компании штандартов баварской армии. Меня, понятное дело, туда не пустили. Внизу, на брусчатке, толпа рвалась вперед, чтобы лучше рассмотреть заключенного. Вдруг, больно защемив кожу, меня подхватила чья-то рука. Я взвизгнул и попытался пнуть нападавшего.

– Тише, козявка, тише.

Как оказалось, по приказу Альбрехта, одного из подручных шерифа послали извлечь меня из толпы.

– Почему? Что я сделал?

– Герцог хочет, чтобы ты сидел с господами.

– Там, на помосте?

Эта скотина подняла меня в воздух, грубо ткнув пальцами мне под мышки. Людям приходилось уворачиваться от моих болтающихся ног. Господа на помосте расхохотались при виде этого комичного зрелища.

– Еще раз меня шлепнешь, – прошипел злодей мне в ухо, – и я тебе руки сломаю, к чертям.

Стражники на помосте пригнулись, чтобы принять меня на руки, но я решительно воспротивился:

– Нет! Не надо меня тащить. Поставьте меня на землю!

– Вот так, сделаешь ему одолжение, – пробурчал Джонатан Нотт своему соседу, – а он все недоволен. Маленький неблагодарный паршивец.

Когда мое унижение закончилось, я кое-как привел себя в порядок и поклонился герцогу и герцогине. Альбрехт нахмурился, словно удивился, увидев меня здесь, и я понял, что он не давал приказ доставить меня сюда. Это опять была злая шутка Нотта или Шнойбера, а может, и братьев Винкельбахов – им все еще не надоело надо мной издеваться.

– Садись, – сказал обергофмейстер. – Или пригнись. Ты загораживаешь нам вид.

Я скорчился как мог, не решаясь спрыгнуть с помоста обратно в толпу, из которой еще пару минут назад я так стремился выбраться. Со стороны меня можно было бы принять за придворного шута.

На северном краю двора, на эшафоте, к столбу, обложенному вязанками хвороста, был прикован маленький, коренастый и очень волосатый человек, лишенный одежды. Когда солдаты подняли его руки, чтобы заковать в кандалы, я заметил сизые синяки у него на ребрах. Осужденный попытался почесать щеку, но у него ничего не вышло – и уже никогда не выйдет. Гул толпы, волновавшейся, как море, у мыса-столба (но где тот Персей, что спасет эту Андромеду?), слегка поутих. Но я все равно не слышал молитв Йоргена Мангейма. Казалось, он просто тяжело дышит, как собака в жару. Почему-то меня раздражали эти беззвучные движения губ.

– Обычно, – сказал баварский командир, – для отправления правосудия хватает нескольких вязанок хвороста. Если же нужно сжечь сразу несколько еретиков, лучше брать ветки покороче.

Мангейм, все еще бормоча, уставился на подобие перегородки из березовых поленьев, доходившей ему до пояса. Мне это напомнило случай, когда отец пришел пожелать мне спокойной ночи и бережно подправил мне постель; это случилось всего один раз, во Флоренции, после того, как меня представили художникам из Академии и Сандро Бонданелла сказал, что граф пожелал со мной встретиться. Мне вспомнилось, как я следил за его руками, подтыкавшими простыню под матрас, – так путешественник проверяет сумки с драгоценным содержимым, чтобы убедиться, что они крепко привязаны. С такой же заботой, чуть ли не с нежностью, обращались с Мангеймом солдаты, откомандированные для свершения казни.

– Он оценит, надеюсь, – сказал обергофмейстер, – каких расходов стоила нам его смерть.

Окружающие ответили бессердечным хохотом. Элизабета, как я заметил, держала в руках псалтырь и беззвучно молилась. Толпа теряла терпение; несколько дерзких мальчишек принялись улюлюкать и освистывать баварского капеллана, который поднялся по лестнице, раскрыл Библию и предложил осужденному быструю смерть в обмен на отречение от ереси. Когда же он, сокрушенно качая головой, осторожно сполз вниз с поленницы, люди в толпе радостно завопили и затопали ногами.

– Дикари, – сказала герцогиня.

Все взгляды обратились к герцогу. Он съежился под грузом давления людских ожиданий и тихонько потянул обергофмейстера за рукав. Мориц фон Винкельбах поднялся на ноги. Дав сигнал палачам, он крикнул:

– Fiat Justitia!

Под одобрительный рев толпы солдаты зажгли от жаровни свои факелы. Мне стало легче, когда я понял, что среди них нет ни Джованни, ни Паоло. Нижние связки хвороста полили смолой, чтобы огонь разгорелся наверняка, но все равно поразительно, как быстро занялось пламя.

Йорген Мангейм закричал. Он все еще оставался злодеем – теперь, перед лицом неминуемой и мучительной смерти? Быть может, создания Божий все обретают невинность, когда страдают? Я не знал ответы на эти вопросы, но и не мог разглядеть в этом несчастном того изувера, преступления которого, безусловно, заслуживали наказания. Я, всю свою жизнь одинокий, никогда не был так одинок, как Йорген Мангейм, когда пламя коснулось его обреченной плоти. Нашлась ли в толпе хоть одна пара глаз, которая смотрела бы на него с жалостью или грустью? Грудь и пах Мангейма уже дымились, волосы все сгорели. Его кожа меняла цвет, как мякоть яблока, темнеющая на воздухе. Какими одинокими, должно быть, чувствовали себя его жертвы, какими беспомощными и бессильными… Быть может, страдания Мангейма были действительно необходимы для искупления совершенных им преступлений. Но если любое убийство требует наказания, кто устроит костры для палачей Мангейма? Кто подожжет хворост под Винкель-бахом и шерифом, а потом – под солдатами, которые поднесут факелы к их кострам? Я представил себе бесконечный эшафот, протянувшийся через весь мир, где палачи, отнявшие чью-то жизнь, расплачиваются за содеянное своей собственной жизнью. Вполне логичное следствие Первородного Греха: логика воздаяния, из-за которой человечество уничтожит себя.

Толпа восторженно заревела, когда пламя добралось до бороды и волос на голове Мангейма. Когда вспыхнули его брови, я вспомнил про Адольфа Бреннера. Наклонившись вперед, он сидел на дальнем конце помоста и смотрел в одну точку на земле, словно участвуя в некоей шахматной партии, видимой только ему одному. Я еще никогда не видел его в таком состоянии. Потом я спросил его, о чем он думал во время казни, и он ответил: в Фельсенгрюнде перешли ту самую черту – моральную границу, – за которой становится допустимо все, любая мерзость и ужас.

Я подслушал, как Джонатан Нотт объяснял герцогу смысл аутодафе в алхимических терминах.

– Он умер правильно, ваша светлость, поскольку такая смерть уберегла его от вечного пламени. Как обезглавливание короля означает растворение, разложение тела в перегонном кубе, так и огонь является действующим началом трансмутации. Это элемент Божественной любви, очистивший Мангейма от шлаков и облагородивший его душу.

Единственный раз герцогиня согласилась с соперником, рев толпы заглушал крики Мангейма. Люди, стоявшие ближе к кострищу, клялись, что слышали его последние слова, и это было проклятие: он проклял Фельсенгрюнде; однако священники утверждали, что под конец он раскаялся. Когда обгоревшие кости его запястий переломились и тело обвалилось в костер, Элизабета дотронулась до руки обергофмейстера.

– Бог в своем бесконечном милосердии лишил жизни тело грешника. Мы спасли его душу.