Кровь прилила к лицу заики. Пока он метался — вот стоял мерзавец и каверзничал! Пока он — страдал.
— На, попей моего вина, — просипел клейменый, протянул липкую бутылку, и от неожиданности Алеша взял ее.
На дне было немного черного. Это неплохо, взять так, на бегу, на холоде глотнуть дареного вина. Гнев утих. Этот не мог. Этот несчастный бомж не в состоянии каверзничать над человеком. Его мир расплывчат, смирен, бесчувствен. Бомж просит у вас милостыню с тем, чтоб продлиться в своем смутном мире, ему нет до вас дела. И сеть шевельнулась от тени, это обман зрения, это не насмешка над той сетью, в которой Алеша сейчас бился… Бомж ничего не может знать.
Алеша понес бутылку к зубам, стал выгибаться назад, чтоб вылились остатки, он услышал вздох (бомжа вздох, вино вылилось до капли), и Алеша замер: бомж ему подал, а не он бомжу. Из своей жизни в его — излишек, жалость, милостыню.
Осторожно разогнувшись, выпрямив бутылку, чтоб обратно стекло от его губ все, что не успел допить, он протянул бутылку обратно, он был испуган, а в глазах клейменого мелькнуло разочарование.
В мгновение он понял, что здесь опасно стоять. И что все проделывалось, чтоб удержать его в этом подлом месте. И игра с бутылкой для отвода глаз, а не то, что один на ветру угадал тоску и одиночество другого такого же бедолаги, поделился своим, чтоб побыть, постоять на ветру уже вместе. Нет. Было опасно, но бежать нельзя было. Нельзя рвануться, побежать без оглядки. Чтобы то, что следит за ними, не рванулось вслед за ним. Пока что оно рассеянно реет над обоими. Если он сделает вид, что не чувствует опасности, то спасется он, заика. Он равнодушно отойдет. Пойдет своей дорогой.
…Протягивал бутылку. Клейменый стал протягивать руку навстречу. Слишком медленно он это делал, но нужно было ждать, вручить ему эту бутылку, коснувшись пальцами, — она связала их подобием дружбы, нужно было развязать; в глазах клейменого мелькнула умильная мольба, как у дворняжки, на которой нечаянно задержал взгляд, нет, заика тряхнул бутылкой, настойчиво ткнул в его сторону — забирай, — рука каторжника была легкой, была небольшой, теплой, даже на взгляд, хорошей лепки, с девичьим запястьем, пальцы чутко обхватили бутылку, и заика, не сводя с нее глаз, утвердив ее в этой неожиданно приятной и даже чистой руке, наконец разжал пальцы, тихонько отступил.
Опасность никуда не ушла, но бежать ни в коем случае нельзя было, чтоб резким движением не утянуть ее за собой. Заика аккуратно сделал шажок назад, отступил, просто так — переменить позу. Якобы.
— Не хочешь, как хочешь, — просипел каторжный, простуженно кашлянул, тоскливо огляделся. — Мне больше достанется.
И бомж (Господи, удержать бы! стой, братишка, брось это, дай руку, успеем оба отпрыгнуть!) сам стал выгибаться назад (тратить замороченное время, а ведь все еще можно отпрыгнуть, убежать от опасности), запрокидывать бутылку, чтоб все капли со дна сползли ему в рот. На затылке волосы у бомжа были в слабых детских колечках. Пух, колеблемый ветерками. Когда эти волосенки наконец коснулись стекла витрины, заика бросился бежать.
Вот и этого ты никогда больше в жизни не встретишь. Разлука.
Когда эти слабенькие волоски коснулись стекла, оно вскрикнуло и распалось. Давно уж подтаяв, оно все осыпалось, крутясь острыми, неумолимыми пластами, и в провал витрины ворвался ветер, от него ожила сеть. Сеть взлетела вверх и, раскрывшись, упала на человека. Рванулся он, но сеть оплела его чутко, повалила, и тот захрипел и забился, катаясь по сверкающему крошеву стекол. Как будто немножко зимы просыпалось.
Весь облитый закатом, цепенел вздыбленный князь. Копытом мог размозжить стоявшего внизу, сопливого. Объять хотел город долгоруко, но город давно вырос из князя маленького, город протекал мимо, и, вздыбленный, цепенел взбешенный князь ненужный. Под самым копытом трясся заика, боясь, что опустится конь и раздавит. Хотел бы юркнуть куда-нибудь, но не знал куда бы? Нелюбимая грандиозная площадь лежала вокруг. Пойти, пойти куда-нибудь. В норку. Но здесь был пустой простор, охваченный багровым ветром, был мертвый фонтан (бетон и бесстыжие ссохлые трубы), а надменные здания со следами гербов, багреца, золоченья, ран пулевых со скрытой угрозой смотрели вперед и летели вперед, к заходящему солнцу, неся свою гордую страсть к власти, и вздыбленный князь стоял против их тяжелого лета, порывался промчаться наперерез, не смаргивал железными глазами.
«Да и не надо звонить-то в больницу! Мама моя никуда не убегала, — измученно подумал заика, стоя под копытом Юрия Долгорукого. — Такое все огромное, и закат, куда бежать-то? Это приставанье со звонком, оно тоже, как пойманный сетью, — страшный бред. Я ведь сколько пил с Димой проклятым, у меня провалы и видения. А вот как пива я выпью, то все пойму. Что только кажется, а что есть на самом деле».
И он посмотрел снизу на копыто княжьего коня. Он спустился в Столешников переулок и вильнул по крутым ступенькам вниз, в «Яму».
В «Яме» всем хорошо. Еще в давние времена ямщики сюда хаживали, потом, несясь по студеным просторам, встречаясь на перепутье, кричали друг дружке в начинающейся метели: «Хорошо там! „Ямки“ — утешительны!» — «Митька, Митька, не ездий в метель-то!» — «Петька, я враз обернусь, чай, не замерзну! В „Ямках“ поджидай-ка!»
Скатившись в подвал, заика метнулся к пивным автоматам. Сразу же, не отходя, выхлебал полкружки, лязгая зубами о толстое стекло. Потом только перевел дух и поискал глазами — где бы встать. В глубине зала у задней стены, пещерно нависавшей, теснились: Но там же было темнее, укромнее. Он встал у последнего стола, где двое мужиков в кожанках, голова к голове, шептались через стол. Он встал подальше от них, совсем одиноко, вцепившись в свое пиво. Креветочная шелуха лежала густо, погнутая вилка, мятая газета, об которую обтерли жирные пальцы. Он услышал шептавшихся.
— Что ж, прям жми, жми-жми?
— Ей-богу, Мить; ей-богу!
— Петь, я такую ни в жисть не посажу. Что ж, прям жми, жми, жми?
— Мить, я не вчера в таксопарке. Я не вчера за рулем. Я на дальнобойных МАЗ-205 ездил, у которых буйвол сверкал на капоте, я знаю дорогу, я этой девушке отказать не в силах.
Заика невольно посмотрел на говоривших. У обоих были бычьи шеи, носы драчунов, оба были белесы, коротко стрижены. Поскрипывали кожанками,
— Нет, что ты, что ты ее садишь, Петька!!
— Она на лицо милая, как дочка.
— Петь, таких не бывает.
— Мить, грустно мне, грустно. У меня дочка солнышко, ей пять лет, а кругом в мире грустно так. Грустно!
— Ну не бывает таких! Не бывает!
— Ладно, тогда скажи, в пятом таксопарке было собрание?
— Что-то такое я слышал.
— Обсуждали ее там. Ругались очень.
— Точно! Саша Дремин рассказывал, один мужик аж зашелся, она ему весь капот своротила этой гонкой своей. Собрание постановило — изловить ее.
— Не поймают они. Она голосует, ты подъезжаешь, как шелковый, садишь ее, молодую, и — дуешь!
— И жми-жми-жми?
— Да. Она сзади сидит, кулаком тебя в спину толкает, аж заходится вся. Я томлюся, я сам от нее захожусь.
— Я такую не посажу. Петь, я клянусь.
— Ты вначале не догадаешься. Она ж голосует, пуховый платочек у ней, глазки славные. Румяная. Она тебе называет, кроткая, куда ей ехать. Ну, к примеру, Беляево!
— Куда?! — крикнул заика.
Таксисты замолчали.
— Вам чего? — спросил Петр.
— Мне ничего, — сжался заика и спрятал лицо в кружку.
— Ладно, Петь, ладно, пускай, он сам с собой, — зашептал Митя. — Видишь, какой он?
«Какой я?» — затрясся заика.
— На шоссе ее разбирает. Она с тобой заговаривать начинает, будто поет.
— Врешь, Петр! Ты врешь!
— Мить, я только ахну — мы уж на кольцевой. Жми-жми-жми! В пятом два мужика разбились с ней. Насмерть.
— Так зачем же ты жмешь?!
— Грустно мне, грустно! — крикнул Петр. — В мире грустно кругом! Буйволы на капоте летели когда-то, обгоняя шофера на миг лишь! Ездить стало невмочь, ласки нету в дороге, грусть одна!