Рука поднималась вверх, а юноша рвался вперед.
На фото стал виден широкий разрез фрака, белый овал груди, понятно стало, что мощная грудь певца.
А юношу шутливо зацепила кудрявая женщина в очках, побелевших от трещин. Она брошечкой вполне нечаянно зацепилась за джемпер юноши и вытянула длинную нитку. Она визжала от радости, зубы были красные, в помаде.
Федор вел свою руку вверх, открыл могучую шею и край сильного подбородка.
Юноша, вскрикнув, неловко махнул рукой, и кудрявая вновь грохнула свои очки. А юноша рвался, натягивал нитку, но сапфиры сверкали.
Федор неумолимо вел свою руку все выше.
Но нитка натягивалась.
Она натягивалась, юноша рвался всеми силами. Нитка порвалась.
Освобожденный, налетел на стол, хрипло дыша, а Ира и Федя, содвинув головы, нависли, сопя, над столом, даже не глянули на него.
Федор провел ладонь еще выше по лицу на карточке, и вслед за подбородком — жесткий скупой рот, темные щеки, крупный нос, а потом уж, как сильное разочарование, даже испуг, — сильные черные глаза. Потом лоб в складках и короткий, седой ежик над ним. И ладонь ушла с лица безвозвратно.
Мужчина лет пятидесяти. Не фрак на нем концертный, а смокинг для приемов, и мужчина был сильный, оттуда, сверху, где самый низ, где даже уже не кровавые звезды государственной власти, а дым без стона и сожаления, гортань забита гарью, там дым без дна, и там потеря стыда и совести, добровольная разлука со всеми людьми мира, ради химеры, имя которой власть, чувства же для нее — презрение.
Мужчина был из тех сфер, где политики и, как их там, бизнесмены — деляги, новые для Руси люди; вор могучий, безнаказанный, честолюбец страшный, всю Россию разорил, пристрелил, приморил, сирот обобрал, все войны сам затеял, сам проиграл, положил-поувечил тьмы людские, тысячи тысяч русоголовых юношей сельских, дальних, бессловесных. С рук ему все сошло, ни слова упрека, а он все равно страдает от ненависти к ним же обездоленным, говнюк страшный, наивный — заискивает перед людьми искусства, думает — это высшее, спонсирует концерты певцов, чтецов, артистов разных и в семье чудо-муж, чудо-отец и чудо-дед.
На детях же его — тонкая, почти неуловимая тень тьмы.
Вот уж кого не смогла полюбить Ирина Ивановна, так уж не смогла бы! И шальная, и безмерно легкомысленная, и подчас жестокая и неблагодарная женщина. Женщина, живущая богато, с мужем американцем, стариком-молодцом. И нищему порой не подаст и бездомную собаку прогонит. И из всего, что есть вокруг, в нежной и стремительной жизни, любит только одно — нестись, наклонив лицо, — навстречу вьюге, сжимая в кармане заношенной куртки горсть сапфиров. Но меня тут — нет.
— Теперь вы видите, — Федор говорил трудно, просто сипел от натуги. — Видите, куда вы вляпались?
— Кто это сказал, что я вля…
Но Федор перебил ее, он иссякал, он таял, время его уходило:
— Если б он был жив сейчас, он бы стал таким. Эта история стерлась, затерялась. И это поганое и сильное место занято другим говнюком, но на фото вы видите лицо вашего любимого юноши таким, каким бы он был сейчас, если б не умер много лет назад, в возрасте восемнадцати лет. На лугу, на майском лугу в грозу он бегал босиком. Сгорел мгновенно. Двухсторонняя пневмония. Так-то вот.
Ирина Ивановна наконец вырвала пальцы из руки Федора. «Что за мука такая! Пальцы даже слиплись и не чувствовались, так онемели!»
Никто больше не держал ее. Ирина Ивановна отшвырнула всех рукой и бросилась к своему хрупкому, едва обозначенному и готовому потеряться безвозвратно возлюбленному, но опять случайно налетела на юношу толпа гостей, натужно бренча деланным весельем, потянули его, загикали, завизжали, топоча подковками звонко, ладно. Он тосковал невыразимо! Он яростно раскидал их опять, выпрыгнул вверх, но они сомкнулись. И тогда он выбросил вверх руки и, упершись в их лысины молодыми сильными руками, вновь высоко подпрыгнул.
И, удерживаясь там, упершись руками в их головы и лягая их в мощные беловьюжные груди, заполненные обильными певческими легкими, он, уже заливаясь слезами, крикнул, выплюнул ей в лицо: «Зачем ты это сделала? Зачем ты посмотрела туда? Зачем ты все разузнала-то?!»
И тут они грянули.
Сом-с-усом
— Ишь, какой ты! — миловидно обиделась. «Раз — два!» — твердо постукала ручкой ножа. Костяной звук шел от головы его.
— Почему ты не спишь? — укоряла, склонялась над ним выпуклым лобиком.
От нее шла прохлада, как от доктора, в белом халате она и не походила на продавца. Медсестричка такая.
Сама молодая, она непроизвольно потянулась к нему, молодому, руки сами его выбрали — прикоснуться. Из симпатии к ровесникам, из негласного союза юности, которая не может от старости, даже прикосновений ее не выносит, прячась в свежую прохладу хрустящего халата.
Сом бился на весах. Он понимал, что эти руки с колючими пальчиками его немножко ласкают, оглаживают, пробуют успокоить. Но ныло внутри, в бледной, не нашей крови, в том месте, где нет души у усатых тварей, тем более у подводных, там, в надбрюшье, между хрящей — болело и плакало: он догадался, что куда-то отправится он один-одинешенек, не своей волей отправится сом-с-усом.
А нечаянная подружка, та ускользнет, выдаст его после всех своих приободряющих пошлепываний и поглаживаний, закричит страшно-хищно и вонзится. И сразу все эти склонятся над ним, как склонялись, бывало, над прудом свысока, из синего смелого света, виднелись пятнышками лиц, а он из ила, из приятного сонного сумрака слал им ответные взоры твари подводной. Тогда они были равны — они и он, все живые, и с любопытством друг друга разглядывали. Но сейчас что-то случилось, и он бился и вздрагивал, от смертельной тоски научившись понимать, что они все живут быстро-быстро, и от этой скорости он, толстый, задумчивый, погибнет, не поспеет за ними. Поэтому надо биться изо всех сил — может быть, удастся свалиться в прохладный родимый сумрак подводья из их голого грубого света.
Сом бился сильно. Соскальзывал с весов, гонял стрелки, взвешиваться не хотел. Очередь в сомнении была — еда ли он?
Сом был самец. Девушка была — продавец. Она — ладошки лодочкой, нежно, но решительно сдавливала его бока, непривычное тепло шло к нему, довольно приятное, он на миг замирал — послушать, а она наклонялась над ним лицом неясным, светловатым и шептала, чтоб не трепыхался, дался взвеситься. Она думала: если я с ним буду ласково, он очаруется и подчинится. Замерзшие пальцы соскальзывали, вдавливались в дрожащие бока маникюром. «Ну-ну, ну вот сейчас!»
Молодой, ловкий, не такой бледнобрюхий, как другие сомы, развалянные, приготовившиеся умереть, он ей был симпатичен тем, что боролся, бунтовал, дрался за себя.
А когда, поборов, закатала его в бумагу, разочаровалась в нем, перестала с ним разговаривать — стал продукт.
Очередь расслабилась — поскорее забыть неспокойного. Но вдруг занервничал крупнокостный шофер молодой:
— Мне тяжелый КамАЗ перегонять за Уральский хребет. Двое суток не спать. В лютом мраке безлюдья «держись, шофер, крепись, шофер, ты ветру и солнцу брат», сломаюсь, встану — жду коллегу-шофера на подмогу: вместе наклонимся над горячей пастью мотора, искать неисправность… Но пока он почует мою беду, пока он примчится на помощь по пустынной дороге, можно взвыть — только радио шепчет, а ты жги костерок. Кое-как сам починился, поехал, гони за Уральский хребет. А Уральский хребет, ребята, это самое страшное — там из земли, из разломов исходят особые токи, чтобы ты истомился, взвыл и упал, обессилев, прямо лицом на кремнистый шершавый Уральский хребет. Я там выжимаю за двести. Только искры визжат под колесами. Все равно приезжаю — весь в слезах.