Часть вторая
ЗАИКУША
Я ненавижу раннее утро. Господи Боже мой, как же я его ненавижу. Утреннюю смуть. Ненужный этот, дрожащий час. Нищую промозглую пустоту за окнами, простор, простор до края, до мутного неба, до завода. Поземку понизу и дым из завода. Как будто все в мире умерли, а я опоздал. Проспал.
Ненавижу: метро, автобус и свою работу. Медбрат я. Я брат болящих в грязной, заразной, злой районной больнице. Уж болящих-то я ненавижу-то. Бог ты мой! Они воняют, кряхтят и умирают. Все время. У них рубахи на слабых телах, а на рубахах синее тавро больницы. Они льстиво заглядывают вам в глаза и ничего не прощают. Ваших быстрых движений. Здорового смеха. Даже когда глаза их клянчат. Их черные, дышащие смертные зрачки дрожат от жалости к жизни. Они уже немножко не в ней, и им ее жалко. Не выразить! Их относит, оттягивает неумолимо от нее, от милой, теплой, от золотых деньков-пустяков, не сильно, но неостановимо вглубь, туда, низко, где не видно. Намокают одежды их, тяжелеют тела их, ноют жилы и спать хочется. Но не уснуть пока что, золотые позванивают деньки дорогие там, наверху, где все вместе, а здесь тянет, утягивает, неумолчно нашептывая: «Болит у тебя все. Болит». Закончите же эту муку мою? Зачем же так длить разлуку. Мрака дайте тогда! И сразу!
Они никогда не признаются, что знают, что им могут впрыснуть вместо морфия дистиллированную воду. Они будут корчиться в муках, кусая воздух, и не признаются, что знают, знают — украден их обезболиватель. Потому что они боятся медперсонала и, не признаваясь, надеются, что медперсонал за это сжалится и чудом спасет их, потому что в их жизни, кроме медперсонала, больше никого не осталось.
Ненавижу метро, автобус и свою братскую работу. Своих медбратьев и сестер.
Я говорю себе: «Ну вставай, вставай же ты. Господи Боже мой, вставай, король дебилов!» А я так не хочу вставать!
Я хочу лежать и представлять, как вьется поземка, льстивая, по моим пустырям беспробудным. Уже звонил будильник, но уже опять тихо и темно, и никто в мире не знает, что я есть на свете, и только воет ветер там, снаружи, где поземка бледная, где темная, без жизни, льдистая, в коросте лежит земля.
Я лежу, и никто меня еще не потрогал, не крикнул на меня, не погнал куда-нибудь принести-отнести, не напугал оброненной кишкой, скраденной ампулой, не забрызгал кровью, не накомандовал мною, не похвалил. Я еще ничей.
Я ничей, не людской, не русский и даже не земной. Нет!
Я-то земной и русский! а вот сон мой сегодняшний!
И тут я вспомнил его! Господи Боже мой, вот отчего я лежу так сегодня-то! Как расслабленный. И никто не придет и не скажет: «Встань, вставай же ты, детина, ну!» И сегодня особенно воет ветер снаружи, и особенно бледнеет-сереет зимнее утро. Свистящее утро зимы моей. И сердце во мне медленно стучит, а я его слышу: тук — тук — слушаю. Оно, бедное, знает одно себе — работать во тьме моей, бесхитростно трудиться, содрогаясь. Удивляюсь я, чего это я сегодня? Лежу, сам про себя думаю. Что внутри у меня, например?
Сон мой сегодняшний! Я даже дышать перестал, как вспомнил его! Как будто он упал на лицо мне, и я обмер. Вернее, сна-то я и не вспомнил как раз!
Лежу я, опаздываю и вспоминаю я, чего мне такого наснилось, откуда, зачем? Чего душа все еще дрожит, будто бы ее потрогали незваные пальцы?
Господи Боже мой, это ведь не я неземной, а сон мой был такой огромный, но пока я спал, развалившись по всей по кроватище, одинокий я, по двуспальной моей, просто высокий, молодой я парень; пока спал так, я сам незаметно стал таким же огромным (не по-нашему, не по-людски, а таким огромным) и он свободно плавал во мне, в слезах души моей. Кто это было? Что?!
Снилось мне, что мне пять лет, что я стриженный «под машинку», веселый я, а долговязые (на голову выше деревьев вон тех вон) золотые стрекозы шуршат крыльями на весеннем сквознячке, ведут меня на праздник И глаза их немыслимы, как земные шары: изумрудны, златны. Со всех сторон, сразу отовсюду вас видят глаза эти. А могучие челюсти в покое сомкнуты — не о чем говорить с таким сопляком, пляшущим во-он там, внизу у нас; и праздник, праздник мой дорогой ты! Нет, мне не снилось этого. Это я сейчас придумал, проверял. Снилось мне, что мою маму назначили в РЭУ деспотичной, но любящей повелительницей небольшого пигмейского народца, случайно обнаруженного с вертолета в пшеничных гущах среднерусской полосы. А я, соответственно, инфант. Нам с мамой дали удостоверения и два красных флажка (со старых еще первомаев) сигналить по верхам пшеницы, мол, вот они мы, не теряйте нас на просторах, стекайтесь, шурша колосками! Каши наварено уж! С маслицем. Мне этого не снилось, не снилось. Я даже хоть чуть-чуть представить и то не могу, что же мне лилось и лилось всю ночь в грудь? Пока я доверчиво спал, всхрапывал, набирался сил для нового трудового дня.
Но ты, дебил, вставай, засранец, а то тебя уволят, мечтателя, с работы с твоей заразной.
Как-то я встал ведь, свесил ножищи, взметнул ручищи, выпрямил торс как-нибудь, и комната моя нежно поклонилась мне, взмахнула и поплыла своевольно, как ей хотелось, а я стал топотать, приседать и цепляться, и наконец-то я понял — я не могу без пива! Так это, наверно, пиво-то мне и снилось! Оно! А у меня его нету! Я знаю!
Доплетусь я до больницы своей, весь, огромный, распухший, подрагивающий, доплыву, как надувной матрац, доползу и вымолю себе мензурку маленькую чистого, злого спирта. Ведь болен я, а больница для больных. Дадут, дадут, они же не знают, что я про них гадости думаю (насчет ампул). Они дадут, ведь я, как они, в белом халате. Если я доплетусь. А то неизвестно. Комната моя, как женщина, танцует. Она думает, что я шарик у нее во рту, леденец, вот сейчас дососет, дотанцует.
И тут как раз в дверь тихонечко поскреблись, а я и обрадовался (потому что козел я козел), ведь я вмиг догадался, что это пришло пиво. Но я интересно повел себя:
— Дима, Дима! — поражаюсь я, приоткрыв. — Что же ты пришел-то? Ведь мне на-адо на рабо-о-оту собираться.
— Пиво, пиво! — хрипит Дима и втискивается боком, креня лицо в усилии, потому что я его как бы не впускаю, придерживаю дверь, так, чтобы только боком, а прямо, как полноценному гостю, нет, не открываю.
Дима проникает, а я (ведь козел я) бегу мелким шажком за Димой и убеждаю, всплескиваясь и тревожась:
— Но ведь если мы с тобой по одной бутылочке выпьем, то я успею на работу, как ты думаешь, Дима?
А Дима и говорит:
— Мать дома?
Но как же? Ка-ак же это так?! Ведь он знает же!
— Она же в сумасшедшем доме лежит, Дима, — говорю я. — Как же она может быть до-ома-то? Она-а же не мо-ожет быть и там и тут сра-азу?
— Че ты все заикаешься? — говорит Дима. — А-а а-а.
— Так я-а… — говорю я. — Всегда-а-а…
— Ну ладно, хва! — одергивает Дима и вдруг внимательно, цепко оглядывает меня (а до этого только хмуро и вскользь).
— Что-о, Дима? — вскрикиваю я. — Не пуга-ай меня взглядами-то!
— Че-то ты какой-то… — равнодушно удивляется Дима.
— Го-осподи, какой? Ка-а… ка-а… — и я начинаю приплясывать на месте, чтоб сказалось наконец, из горла моего сжатого выскочило.
— Как будто сдох, а про тебя забыли, — догадался Дима.
— Ты ка-акой ужасный, Дима, человек-то! — изумляюсь я. — Ка-акие же вещи говоришь-то!
И начинаю смеяться. Потому что ведь правда смешно как-то. Как мы разговариваем, как Дима топчется, сдерживая гнев, как я заикаюсь, а Дима гневится сильнее. Он смешной такой. Хороший!
— Миро-о… — говорю я.
Я хочу сказать «миролюбие». Но Дима раздраженно машет рукой и сам идет первый, идет в лучшую комнату, в «залу», где ковер и диван, поэтому я остаюсь один в прихожей и со мной остается только «миро» и приоткрытая дверь в подъезд, а «любие» опускается обратно, в несказанное. Я закрываю дверь на все замки и на цепочку.
И мы усаживаемся за стол и начинаем открывать открывать отрывать крышки-головушки, а телевизор нам показывает утреннюю аэробику, а за окном светает, рассеивается мгла, и по жилам растекается покой.