Они вышли уже на невыносимую, адскую улицу. Петров машинально прибавил шагу, чтоб скорее пробиться сквозь давящий зной, иначе его раздавит это чудовищное солнце. Оно расплющит его, выдавит кишки, спалит волосы. А сердце его оно расплавит в красную лужицу, в огненную злую лужицу.
Это даже хорошо было — пробиваться сквозь твердый раскаленный воздух, потому что за наказанием будет прощение. Это даже хорошо, вот так, всей грудью, напирать на адский огонь, стоящий суровой стеной до самого неба. В этом есть смысл. Потому что оставаться здесь нельзя, если остаться, то Петров сгорит, а в этом нет смысла. Значит, надо пробиваться вперед — смысл в этом. Надо пробиваться до самой смерти, двигаться, все время двигаться, без остановки, и в этом будет смысл.
— Вов, ты погоди, помедленней, а, — обожгло его ухо. — Я ж не могу так быстро.
Петров слегка сжал пальцы.
Калека.
Калека произнес свою просьбу просительно, да, извиняясь за то, что обременяет своей немощью, да. Но еще и надменно. Можно даже сказать — снисходительно к грубой норме, не способной прочувствовать редкостность аномалии.
Он поглядывал на Петрова ласковыми, легкими взглядами. Так прикасается к вашей обожженной коже свежий ветерок, подувший с реки.
Петров лишь на миг сбавил шаг (как будто у реки, ну да, у той, что последний раз мелькнет сейчас сквозь бурый сумрак зрелой листвы), и потом Петров стал прибавлять шаг, все больше и больше, не так, чтоб сразу убежать, а так, чтоб постепенно, чтоб вместе с Алешей видеть, как Петров убегает, чтоб вместе с ним почувствовать все эти невыносимые чувства, сначала тревогу, потом жгучую обиду, а потом презрение к спине убегающего Петрова, но не презрение, а на самом деле едкий комок слез в горле.
И вот он идет медленно, побыстрее, быстро, а хромой пытается приноровиться к его шагу, ведь второй раз просить, чтоб шел помедленней, как-то неловко, он пытается приноровиться, не сдается, упрямится, догоняет его.
Пока не встал наконец, все поняв (тут ты оглянись, оглянись в самое его лицо редкой красоты), и смотрит в спину Петрова с невыразимой тоской в глазах, кротких, как две сизые голубки, вот как он смотрит тебе в спину, но ты бежишь на сквер и вылетаешь к той, утренней аллее с мертвыми молоденькими деревьями. Они, как солдатики, как новобранцы. Они тоненькие, в них почти нет смысла, они хотят к маме, жар солнца их сам погубит, а не они его утолят.
Тут Петров замедляет свой бег. Он останавливается у пустого газона с засохшими солдатиками, у него больше нет жажды, как и у них. И вот с газона (почти ниоткуда, ее нигде не было, она сразу выбежала) выбегает девочка и, чуть задыхаясь от дальнего бега, деловито требует, чтоб он дал ей руки.
Петров слегка отшатнулся, испуганно подумал, как это маленькие девочки в этом городе подходят к незнакомым мужчинам, протянул ей обе руки, как ей и надо было. И еще хотел шагнуть к ней за бордюр.
— За черту нельзя, — запретила девочка, сама стоя в нетронутой яркой травке. Но, может, ножки маленькие, в легких сандаликах, поэтому ей можно.
Петров остался, где был, а девочка, сжав его ладони твердыми пальчиками…
…начинает водить наши намертво сцепленные руки в захватывающем узоре, будто купает их в воздухе.
Она их скрещивает, разводит, сдвигает, выбрасывает вверх, и успевает поймать тяжелые падающие ладони мои, чтобы качать их, наши руки, и четким, правильным, чистым голосом отличницы выговаривает слова, которые я…
…слушаю изо всех своих последних сил, усердно повторяя про себя, чтобы запомнить, не веря, что не запомнит, слушает. Девочка знает, как важно произносить эти слова правильно, четко и ясно, в нарядном ритме, обрисованном еще и магическим узором летающих рук. В самых важных местах (в самых грозных словах) она расцепляет руки, и Петров вскрикивает, но девочка не дает его перепуганным рукам упасть, она подбрасывает его руки еще выше и звонко шлепает в ладони своими твердыми, надежными ладошками, и снова сцепляется с ним пальцами, сосредоточенно склонившись над летающими руками, и рассказывает Петрову всю про него правду:
Последний раз она хлопнула его в ладони. Петров, который ждал, что слова вот-вот раскроются, разломятся на зрелом своем срезе, брызнут буйным горьким молоком смысла (ведь запомнила же их девочка, такие трудные, а без единой ошибки рассказала и в нужном порядке), и Петров, зная, что сейчас утолят его жажду горячим молоком этих слов, видит — девочка убежит. И тогда он крикнул ей сквозь слезы, чтоб она не убегала, а все объяснила. Он крикнул: «Смысла нет!»
А девочка засмеялась жестоким лицом. Сказала: «Замри!» И убежала.
Запрещено — все
Меня просто разорвет. Я просто лопну от беспричинной любви ко всему подряд, от любви без разбору. Милая, хорошая, зеленая и круглая земля, ну почему ты не даешься моему объятию? Почему ты мне все запрещаешь?
Даже успевала что-нибудь схватить, и с такой жадностью, что болели суставы пальцев. А кровь была, как шампанское. И, переносясь, видела саму себя: ноги подтянула к подбородку, обхватила их руками, лицо в коленки — так удобно сложилась (но кулак не разжат, в нем пустяк, захваченный оттуда), и летит, переносится, и даже каким-то образом видит собственный наклон шеи, даже ветерки прохладные касаются шеи и шевелят влажные колечки волос. Хотя нет. Это слишком долго, и слишком много ощущений для неописуемого мига переноса. Ни шеи, ни ветерков. А поза эмбриона — это приходит позже, потому что единственная надежная поза для тела беззащитного. Ни разглядеть, ни додумать перенесение. Скорее — это как укол иголки, забытой в тряпье, или же мгновенный, неожиданный и черный укус гадюки. Но кровь все равно была, как шампанское. Это точно. Кровь вскипала, а Ирина Ивановна переносилась в свои сорок лет туда и обратно. На тот свет. Схватит случайную мелочь с этого, зажмет ее с наивным упрямством в кулаке и — вперед. Но с такой силой сожмет, что вещица из этого света переносилась на тот.
На том все были удлиненные, неопределенно гнущиеся, с размытыми, необязательными движениями и с непроявленным, но назойливым стремлением к какой-нибудь цели. Ирина Ивановна замечала это стремление и ловко подавляла в себе безответственное желание присоединиться к гибким и начать стремиться с ними. Здесь и так уже была даль запредельная, и та, следующая, зовущая даль, не вмещалась. Ирина Ивановна догадывалась, что стремление опасно, что оно даже запрещено, потому что оно никуда не ведет, но если упорствовать, как повально упорствуют томящиеся эти бестолочи, то стремление сгложет, наконец, их всех, неприкаянных скитальцев. Пусть даже и мертвых. Что-то же в них теплится! Хотя, переносясь туда, она и сама была мертвой, и очень боялась себя мертвую, не понимала до конца, как это? Она переносилась не по собственной воле. Но не было чувства, что кто-то ополчился и переносит. Было чувство, что где-то немного нарушился порядок, чуть-чуть смешались смыслы и грани размылись. Поэтому она и переносилась на тот свет. Хотя, рушась обратно (всякий раз удивлялась, почему так беспардонно швыряли ее, как мешок с картошкой, когда туда ее вздергивали, как пробку), она, с повадкой живых, хотела дух перевести, «уф-ф!» вымолвить, хоть волосы пригладить и чаю бы глоток!! Она становилась снова живой. Не «как», а обратно — живая. Она это знала, понимала, но ничего не успевала, не успевала даже по-настоящему встревожиться (что же происходит-то?!), как вновь начиналось это: потягивание-потягивание, рывок-перенос — и вновь мир удлиненных. Они томились, и еще эта чуть-чуть надземная поступь с характерным для того света немного растерянным пошариванием ступни — прежде чем ступить. Густой был и ненадежный воздух, такой стоялый, такой длящий движения и сохраняющий присутствие еще долго после того, как двинувшийся и присутствовавший уже был таков. Все, все там было таким — с тонкой примесью утраты. С приглушенным, но неизбывным сожалением. С тщетной оглядкой. С бестолковым топтаньем на месте. С глубоким подавленным вздохом. Все было исполнено намеков на утрату, все подчинено только этому смыслу — утрате. Утрата царила. Она была владычица. Она была лиловая, синяя была, как сапфир. И все стремились к ней.