«Вот влезет! Вот влезет!» — понял Алеша, и жуткий страх охватил его, и с каким-то глупым, посторонним смешком подумал: «А как влезет, что будет?» Ведь не влезла еще, и они тут сидят, невредимые. Последние мгновения безопасности. Как хорошо быть целыми-невредимыми. И даже жалея, что ему это кажется, что это только видение расстроенного ума его, он все же украдкой глянул на друзей — ведь они ничего не видят в окне?
Но они видели. Очумев, глядели на форточку, и почему-то лицевые кости черепа у них резко очертились. Потрясенные были, неподвижные, новобрачные.
«Вот оно что! — догадался Алеша. — Все происходит взаправду!»
Заныло в груди, заныло с такой страстной обидой, словно где-нибудь есть утешитель на эту обиду и, заслышав ее, может отозваться.
Захотелось никогда уж больше не смеяться, а безо всякой защиты идти, мгновенно откликаясь на любой звук, любой зов, любой лепет, не думая об опасности и обмане. Жестоко цвел сад, ветки качались, разбрызгивая капель, никогда уж, никогда не коснуться их, виновато пригибаясь от сиянья их, как от окрика, но зато можно уже не защищаться, как неказистая, ненужная дворняжка, пойманная наконец, не защищается больше, а цепенея, дрожит в смертной истоме, испарине, пока неумолимые выволакивают ее из-под веранды, грозно крича, матерясь, и следом — тайно, горячо скрываемых слепых щенков — ужасней не может быть, полно дрожать — это смерть, хотя и сияет кругом, лепечет весна, и ласковые дети, которые тайно кормили бродяжку-мать, убежали, забыли, да она и сама не знает их, она сама знает, что таким, как она, нельзя жить в центре столицы, а по деревням все занято, и ей нет места среди живых, дворник-татарин кричал ей это не раз, свирепо улюлюкая, какая она коротколапая, дрянная, неказистая собачонка…
…Тогда хотя бы просто коснуться своих друзей, убедиться — да, они рядом, почувствовать их тепло, перед тем как соскользнуть вместе с ними туда, где разлука их всех разнесет, растащит донным течением в невозвратные глубины.
Он опять повернулся к Толяну. И Толян повернул к нему свое удивленное рябое лицо.
— Ну дела! Ну дела! — лохматый Толян поражался, грустно качал головой. Пусто, не видя, скользил по жене своей, Марине, глазами.
Тогда он обернулся к Марине. А Марина, забыв о молодом муже, впилась взором в окно, не в силах была оторваться. Как будто бы она хотела вдохнуть мокрый запах жестокого сада, он кипел в форточке, манил и обманывал, но она согласна была обмануться, забыла-забыла про мужа — Толяна! Ноздри ее дрожали, она жадно тянулась лицом туда, навстречу старухе, навстречу синему утру и мокрым веткам.
— Никогда, никогда так не было, — шептал Толян. — Ни разу. В ноябре, и столько снега повалило. Столько снега. Настоящий буран.
— Сколько нам убирать, сколько дворничать, — сокрушалась Марина. — Сколько дворничать, сколько снег отгребать. Буран, настоящий буран.
Настоящий буран был. Последний раз глянул на окно Толяна — буран бежал косо, окно уплывало. Буран летел, спешил, и мир стал примиренный. Воздух свежий и влажный стал, нежность беглого снега везде была, она округлила линии, она уносила весь мир неподвижный, тяжелый, каруселила его ласково.
Когда из бурана выступил Дима, Алеша не удивился, послушно шагнул к нему.
— Только недолго, я на работу иду, — и приготовился мучиться. Дима притихший был, безбурный. Дима был чисто выбрит, смотрел строго небольшими трезвыми глазками. Воротник опрятной курточки был поднят по моде подростков пригорода. Алеша склонился над ним, всмотрелся:
— Дима, по-честному, кто ты?
Дима отпрянул, готовый броситься наутек.
— По лицу не бить! Без подлянок! — Дима прикрыл лицо рукавом.
Алеша отвел его руку, разглядывал Диму.
Косой снег бежал. «Ты детдом, Дима!» Чудное лицо Димы было мокрым, тающий снег сбегал по голой шее за воротник. Алеша, чтоб не пугать дрожащего, отступил от него на шаг. Снег густо бежал, тревожась, спеша. Если расслабить близорукий взгляд — то Дима исчезнет совсем, потеряется за пеленой снега, останется пустая улица, беглый буран удлиненный. «Ты горячка моя, Дима, но восхитительно, что ты живой. Вот, ты носом хлюпаешь, и снег у тебя на лице тает каплями».
— Обобрал ты меня, Дима, брюки украл, время мое, кого-то мы погубили с тобой. Что еще тебе надобно? — и еще отступил, чтоб уйти.
Но Дима шагнул вслед за Алешей. Вынул руку из кармана.
— На, — протянул руку, не разжимая горсти.
Узкое запястье торчало жалко из рукава (курточка чужая, малая), но горсть широкая, темная, как от другой руки.
— Ну что такое здесь, Дима?! — Алеша стал разгибать Димины пальцы, пытался раскрыть его горсть, выковырять то, что в ней зажато.
Дима терпел, не сдавался, костяшки пальцев побледнели от напряжения, Алеша сумел отогнуть мизинец, распрямил его, стал отгибать назад, слезы навернулись на глаза Димы, больно было, терпел, побледнев, глаз не спуская с мучителя, Алеша отгибал мизинец назад, вот сейчас сломает… не стал ломать, отпустил.
— Я к боли привычный, — сказал Дима. — Меня этим не взять, гад.
Алеша дышал тяжело, еле сдерживался, чтоб не отметелить врага.
— Ты опять, сволочь! Я же те-ебе чу-уть палец не о-отломил! — и осекся.
Дима раскрыл горсть. На ладони лежал туго набитый чем-то спичечный коробок.
— Ну и что? — ухмыльнулся Алеша.
— Бери, мне не жалко, — дрогнувшим голосом сказал Дима.
Алеша взял, усмехаясь. Коробок был теплый, нагретый (Дима сжимал его в кармане, пока поджидал Алешу терпеливо).
— Мы в таких коробках анализы какашек сдавали в детсаду, — сказал Алеша.
Дима гневно вскинулся, но сдержался, заскрипел зубами, руки спрятал в карманы, чтоб не подраться.
Алеша сдвинул тугую крышку — коробок был плотно набит катышками серебра. Серебро отзывалось на мерцанье бегущего снега. Алеша улыбнулся, любуясь.
— Это все тебе, — услышал он тоскливый вздох. Дима щурился, чтоб не заплакать. Алеша шагнул к нему, но тот отшатнулся непримиримо.
— Не думай, что я говно! — крикнул он, убегая.
— Стой! Стой! — закричал Алеша.
Но где уж там, буран налетел, заслепил, закружил.
Заслоняясь от снега, Алеша глядел: коробок лежал на ладони, еще хранил тепло Диминой руки, серебро тесно лежало в коробке, снежные искры пробегали по нему судорогой. Алеша закрыл коробок и пошел на работу.
Медбрат похмельный косолапо топтался, сопел, шарился в тумбочке. Старуха, сидя на больничной койке, с любопытством смотрела. Глазки у нее были живые, как у птицы.
— Ну где, где? О Го-осподи! — бурчал медбрат, глянул на старуху, усмехнулся, заметив ее внимание: — По-отерял ваши челюсти, А-анна Ива-ановна.
Бабка усмехнулась ответно, погладила сухонькими пальцами колючее одеяло.
— О! — вспомнил он. — Ну-ка, подвиньтесь-ка! — отодвинул ее бесцеремонно, как вещь, полез через койку к батарее, там, за батареей, в хитрой выемке стоял стакан с водой. В стакане лежали бабкины челюсти. — Рот открывайте!
Щелкнули челюсти, бабка поклацала зубками.
Медбрат вытер пот.
— Ну, здрасьте, Анна Ивановна! — шутливо поклонился медбрат.
— Ну, здрасьте, — поклонилась с койки старуха.
Ему было стыдно, что он спрятал челюсти и позабыл про них, как все эти дни старуха без них обходилась? Он спрятал их потому, что в прошлое дежурство бабка стала петь песни, ругаться, стала опять корить, грызть его, упрекать, а без челюстей она затихала, становилась грустная и послушная, настоящая сиротская старушка.
Он не помнил, сколько дней его не было. Он проскользнул в бокс, стараясь не попасться на глаза никому из медперсонала. Он боялся, что его уволят за прогулы.
— Ну, и как вы тут без меня обходились? — бодро пропел он.
Она отвернулась. Обиделась?
— Тамара вам ставила клизму?
— Срамник ты, бесстыдник! — укорила она.
— Что, клизму не ставили?! — испугался медбрат.
— А я дамся им? — крикнула злобно больная.