Потом я посмотрела вниз и увидела, как в арку нашего замкнутого двора втащилась та самая агроменная собачища. Она была в каких-то темных мокрых пятнах, она волочила заднюю лапу, ее качало, и бока у нее ходуном ходили. Видимо, бегает без хозяина и сшиблась с автомобилем. Не меньше. Собака проволоклась под мое окно и легла, жалобно привизгнув. Она стала зализывать темные пятна на своих боках, я почувствовала, что ей больно. Я высунулась в окно по пояс и стала озираться. Кто хозяин? Нельзя ведь такую громадину и без намордника! Никого нигде не было. Я посвистела собаке, она подняла узкую морду и посмотрела на меня косыми, нерусскими глазами. Она меня поразила. Она мне кого-то мучительно напомнила. Я люблю угадывать породы, но я не могла понять, что это за порода и чем она поразила меня. Я посвистела ей еще, но она больше не подняла головы с лап, только глухо зарычала, чтоб я отстала.
Шли годы. Стояло лето. Шли годы. Стояло лето. Годы шли, шли, шли. Бегу однажды, времени в обрез! Вдруг в окне — знакомый голос! Я остановилась в тени одной рябины, подняла лицо на окно. Ах, Саша, Саша, ты все тот же! Все поешь свои песенки! Забежать на минутку… у вас чай без сахара, пустая болтовня… Я все же заколебалась… опустила глаза — а тень этой рябины дрожала, и я стояла в этой дрожи. Я выскочила на твердое. Нет, не зайду к тебе, времени нет у меня — мне теть Марья поручила купить килограмм говна. Так что гуд байчик!
Шли годы. Лето стояло. Шли годы. Лето стояло. Раза два или три, носясь по делам, слышала знакомый голос. Все бы тебе, Саша, петь по гостям, и чай несладкий… А жизнь-то идет ведь. Вот мне теть Марья поручила достать рыбьих голов, она их наварит, она очень любит.
Лето стояло, стояло, стояло. Шли годы. Лето стояло, все выше и выше. И вот наступил этот день. И лето, и я одна в квартире. Я должна ее вымыть чисто, пока нет соседей. Они приедут, а у них уже чисто! Они только что уехали. К тете Вале Кретиновой, Кретиновой-Сволочевой. В Клязьму. Гостить. Полмига назад…
Я помою квартиру. Погуляю на Патриках. Куплю себе сушек. Колбасы «Молодежная». Она невкусная, и ее надолго хватает.
Но сначала уборка! уборка! уборка! Так, где у нас хлорка! Дело — прежде всего!
Налила в ведро воды. Глянулась в воду и ахнула: я же вся синяя! губы черные, глаза несусветно черные! А были серые. Но это же от напряжения черный зрачок разлился по глазу. По некогда серому глазу моему ясному. А у меня их два, и оба льют жгучую черноту мою. А грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу, из-под ног, сквозь ступни, сквозь всю меня — оно.
Бью зубами и сейчас разорвусь. Но нет же — брошусь к окну — подышать. Веточка дрожит…
Лето стояло, побледнев от напряжения. Лето стояло все выше и выше. Превозмогая Москву.
Отшатнусь я от лета! Я отшатнулась в полумрак лежачей тяжкой квартиры. Так. Я сняла тапочки: на нем стоят босиком — на тонком слое Москвы, на нижнем воздухе, что под Москвой, на том, что под нижним воздухом, на следующем глубинном, лежачем воздухе… на… дальше не видно… смутное бурое месиво пламени.
Надо стоять, пока прожигает сквозь босые ступни — оно из такого далека, куда уже не заглянуть. Надо стоять, пока хватит сил.
Вот оно почуяло меня. Вот оно стягивается отовсюду (из самых срамных и укромных тайников бездны глубинной), стягивается, подступает к босым ступням, глядит на них белыми своими глазами силы несусветной. Ступни этим бельмам так лакомо розовеют…
«Я выдержу, — говорю я. — Давай!!» И оно входит в ступни, поднимается по жилам ног, сжигая навсегда мою человечью кровь. Но я терплю, кусаю черные губы: чем дольше я вытерплю, тем больше этого войдет в меня. Оно выбирает места низа моего: внизу меня, в теплоте кроткой с двух сторон живота моего, укладывается поганое оно, как в колыбельку; сонное, несусветной силы, умещается, выжигая для своего простора всех нерожденных детей моих: с левой — девочек и с правой стороны — мальчиков, сынков. Отныне я бесплодна. Низ живота моего слегка взбух и горит бурым жаром. О, теперь сила во мне! Сила раскачивает меня. Потянусь всем телом, чтоб растеклась поганая сила по всем жилам моим, равномерно до кончика мизинца. Потянулась хорошенько. Стала зевать и смеяться.
А теперь пора все вымывать. Стану мыть квартиру чисто-чисто. Теть Марья придет, а все уже вымыто. «Где насеренное Жопой с Полугармонью?» — «А я все убрала». — «А где мое было, ну, помнишь, тухлое такое, я еще нарочно к тебе подложила?» — «А я все вымыла и отскоблила». — «Че это ты расстаралася?!» — «Хотела вам приятное».
Черное волшебство вымывания.
Черно колдуя, свершаю черное волшебство убийства.
О нет, не могу, не могу, не могу!
Я заплакала и стала мыть просто так. И вдруг — прыжок (это я прыгнула!) — и цап! — старая сальная Марьина тапка, и — в окно!
И это было оно — свершение черного волшебства убийства!
И это было только начать — я, задрожав, стала озираться, постукивая зубами, что еще нужно выбросить?! Я боялась, что меня разорвет, и слегка поскуливала. Во — полтрусов Сальмонеллы — в окно!! Тоскливый сквозняк пронесся по сумрачной квартире. Вон, вон, в углу: ха-ха-ха! — я нашла — Жопа с Полумудаком наплевали, насморкали, накидали окурков (знали, что я все равно уберу). Я их кротко соберу и выкину в окно, черно колдуя. Когда окурки и сохлые сопли упадут на асфальт, враги разобьются на дороге до смертельной крови.
Марья уже разбила свою морду, и Сальмонелла свою черепушку. Я даже увидела желанное: Марья — брык — и прямо мордой об асфальт. Повернули тушу — безусловная дохлятина! Тут Сальмонелла как подпрыгнет — кувырк! да не просто, а сальтом! — и черепушкой вонзилась в ямку асфальта. «Че это? — орет Жопа. — Че это мы все бьемся-то на ровном месте-то?!» Полугармонь, пригнув голову, тоскливо озирается, ищет гранату…
Сейчас вы сдохнете! сдохнете! сдохнете!
Стоп! Надо окурки во что-то завернуть. Да не в свою только бумагу, а то закон черного волшебства вытянет и меня — убиться. Надо в ничью бумагу. Побежала на кухню, там, в углу, куча старых газет. Ничьих. Срываю первый лист газеты — его как раз хватит — завернуть и выбросить все эти сохлые сопли на погибель врагам! Срываю первый лист, а под ним лицо Саши.
— Это ты сорвала, наконец, пелену и открыла себе знак: лицо мое стало бумагой.
Лицо мое стало бумагой. Но последней (не спрашивай, какой) волей я посмотрел на тебя из бумаги лицом. И от несусветного усилия глаза мои почернели.
— Саша, ну Саша, ну как же лицо твое стало бумагой? А я?!
— Нина, лицо мое стало бумагой. Но ты…
— Ну а я-то, я-то, Саша?!
— Нина, вот это лицо — фотография. Она напечатана на втором листе газеты. Первый ты сорвала, а на втором — фотография. А лица нет совсем. Я смотрю на тебя фактически из пустой газеты. Можешь завернуть все это в меня.
— Саша!!!
— Тем более ты тайно думала, правда, смутно, но мелькнула же у тебя практическая мысль, что окаянная кровь самоубийцы разобьет ненавистную лежачую кровь твоих идиотских врагов… Заверни в меня. В мое лицо.
— О не мучай меня! Не мучай меня! Не мучай!
— Меня нет.
— Но глаза твои, почерневшие от непостижимого усилия? Ведь ты немножко есть, а, Саша?
— Нина, меня нисколько нет.
— Я не буду черно колдовать! Пусть они мучают меня пожизненно! Я не убью их волшебно. Только ты будь, Саша! Хоть как-нибудь!
— О, какая ты дура.
— Ты сказал «дура»! Это теплое слово. Из жизни. Значит, ты есть. Молчи. Дальше я сама!
Лето встало выше неба и победило всех. И Москва спасена была — ей, чтоб не провалиться в нижний воздух, удалось зависнуть в лете. Москва летала в лете, как в синем шаре.
И всегда тепло. И ночь слабая, легкая, и сразу наступает свежее утро с птичками.