Я стала думать, как же мне быть?

Погляжу на себя в зеркало: зубы стерты до десен. Руки мои изувечены, ноги разбиты. В глазах одно безграничное удивление.

И как мне быть с фрау Кнут?

Не в том дело, что она хромая. А в том, что она не смазывает петли. Ведь они скрежещут. Они страшно скрежещут, визжат по ночам. Я даже сначала спросонья думала: кошки. Потом нет — петли. Как же она любит свой оранжевый тыквенный суп! Они с сыном Фрицем готовы хлебать его литрами, литрами!

Она добрая фрау. Она дает мне хлебушка с помидоркой. У нее глаза как у куколки. Они блестят. Она думает, что я полячка, и рассказала мне, как разводилась с мужем нейрохирургом, шесть лет она с ним судилась, а он взял Ингеборг — нейрохирурга, младше, краше фрау Кнут — зубного врача. Я нечаянно зевнула, фрау Кнут засмеялась и постучала фруктовым ножиком по своим блестящим зубам. Они отозвались тонким звоном. Фрау сказала, что мне нужно такие же. Что в Германии замечательные зубные врачи. Она дала мне красивый немецкий кренделек, посыпанный крупной солью. Она веселилась весь день. Напевала за бормашиной. В приемной у фрау Кнут лежат коврики, на них вышиты шелковыми мулине трехкоренные зубы. Пациенты сидят на удобном диване, смотрят себе под ноги, на зубы. Фрау напевает под шумок бормашины. Она любит напевать и порхать по квартире в субботнее утро, помогая мне смахивать пыль. Она думает, что я полячка, но она все время говорит со мной о России, а когда говорит, смотрит на меня своими блестящими глазами. А они блестят все сильнее.

Их двое: фрау Кнут и жилец.

С ними надо что-то делать, и поскорее.

Но фрау Кнут беспрерывно смотрит на меня, а жилец, наоборот, — ни разу.

Фрау Кнут говорит, что любит Россию и смотрит на меня внимательно. Жилец покусывает зеленый листик, дыханье у жильца мятное. Фрау Кнут всплеснется:

— Майн либен дих, кушайте на здоровье!

Они заговорят, заговорят на своем языке. В голосе его замелькают приказы, а фрау упрашивает. Жилец как будто о чем-то упорно спрашивает, а фрау уводит его куда-то, уводит.

Я протираю чашку, а сама слушаю его голос. Его еще не найдя, я ведь уже слышала этот язык. Не зря же я заслушалась! Да, я не ошиблась тогда, я правильно шла: в самой глубине этого немецкого языка спрятан жилец.

В прихожей у фрау висит большой портрет старинной дамы. На даме пудреный парик, с висков высоко забранный буклями. Внизу, у палевых цветов пышной юбки, двое деток стоят: неясный мальчонка со шпажечкой и девочка с маленьким сильным личиком. Девочка сжимает собачку. Носогубная складка у девочки очень сильно обозначена, поэтому девочка похожа на мужчину. Она — прабабушка фрау Кнут.

Ветер вверг…

Ночами Далемский парк шумит ветром. Осень горит, великолепная, гордая.

В моей деревне уже заплакал бы лес, следом даль. Обнищали б поля, трактор застрял бы на размытой дороге. Мы бы купили дрова. Папа наш покупает березовые, пускай, что дороже — зимой нас совсем заносит! Мы сидим на кухне у печки. Сестры лениво щурятся, красят ногти, вспоминают домотдых, недоумевают (почему все кончилось?). Дрова трещат в печке. Папа переживает, что все незамужние. Дом наш стоит на самом краю. Серое небо сыплется снегом. Сыплется — сыплется. Тонко свистит вьюга. Один раз в окнах домотдыха пробежал огонек. Сестры переглянулись, припали к окошку, но огонек не повторился. Нас снегом заносит. Деревня сжигает дрова, кушает картошку с постным маслом, трактор так с осени и бросили. Его замело на дороге. Все равно колхоз развалился. Председатель повесился. Весной вытянут или столкнут в канаву. Он никому не нужен. В Далемском парке чья-то могилка. На могилке нерусские буквы, похожие на войну. В Далеме осень — октябрь все злее горит своим золотом. Яростный. Чванится золотом дуб золотой, синевой чванится небо Германии. Мелкие бессмертные цветочки льнут к стенам. Неохота смотреть. Они в палисадниках в землю ничего не сажают. Их цветы в каменных горшках посреди пустой земли. Кудреватые затейливые растения всюду напоказ у немцев, кролик прошлепает с ушками. Или возьмет пронесется лиса сумасшедшая. Немцы повскакивают, побегут: «Бешеная! Лапы хох! Лапы хох! Бешеная!» Разозлится окончательно, разобидится, пронесет свой пожар в огневые кусты, горящей головой своей в пламя.

Вечерком надену папкины валенки, побегу на ту сторону к бабке, техничке. Она техничкой работала летом в домотдыха. Она мне даст попить. И успокоюсь. У нее избенка на другой стороне. Мы то, второе окошко картонкой забили с ней. Стекла не допросишься. Надо бы досками, но баба Лиза боится: подумают, что не живут. Она фуфайкой картонку завесила. Не поддувает. Мы посидим у печки, я попью, успокоюсь. Баба-Лизино питье с тех лугов, что за военчастью, туда надо через болото. Надо знать.

Мы посидим, посмотрим в огонь. Мы посмеемся, как директор домотдыха весь из себя. Я покажу, как он ходит. Будем смеяться.

Зимой мужики и парни нещадно рубят друг друга топорами, бездыханные падают с мостика, проламывают лед, электричество отключают все время.

Пожалуйста, вспомни меня.

Ночью, сквозь сон, слышу запах корицы, ванили, кипящей клубники.

В Германии тесно от цветов. Заглядеться на них невозможно.

Гигантские тыквы колют долями. Оранжевые продают куски.

Неведомые соленья в чанах, нету русских соленых огурчиков в эмалированных ведрах, где в рассоле листья смородины и укроп.

Связки сморщенных пряных плодов.

Разных колбас. Разных хлебов. Немцы покушать не дураки.

А рядом за столиком круглолицый крестьянин продает кожаные туфельки для тех, кто еще не умеет ходить. Внутри мех и зашито по швам саморучно.

Ночью в мою кладовочку, где я сплю на каком-то сундуке, доносится запах кардамона, корицы. Черного перца, мятных зеленых листиков. Зеленые мятные листики немцы едят с помидорками.

А накануне мы с фрау Кнут купили гигантскую тыкву. Фрау Кнут, смеясь, торговалась со смирным крестьянином. Носогубная складка у нее была, как у девочки.

Мы ее прикатили, «на восемь супов! Мой Фриц будет искренне рад!».

И ночью пошла работенка. Закипело, забулькало.

Даже не в том дело, что фрау хромает, щеки румянит, а брови чернит, а почему же петли визжат и скрежещут всю ночь?!

Я потихонечку встала, пошла в темноте на дальний свет кухни. У двери жильца не останавливалась я! Дверь на кухню была приоткрыта настолько, что я увидела край синего стола и нашу огромную деревенскую тыкву. Из нее вырублен был солидный ломоть, вырез сиял оранжевым. Было тихо. Только сладко-кисло булькал кипящий суп.

Я подумала, что фрау ушла в кладовку винца попить, я приоткрыла тихонечко дверь и просунула голову. Фрау сидела на стуле лицом к двери. Полузакрыв глаза, она улыбалась накрашенным ртом, она дремала, греясь, добрая старая немка. В животе у нее была открыта дверца, я так и знала — петли заржавлены, а смазать эта фрау не дотумкается. Шелковый, за дверцей пел и гудел огонь, над ним висела белая кастрюлька, а в ней, кисло-сладкий, весело булькал оранжевый тыквенный суп. На радость фрау и фрауниному сыну Фрицу.

Осторожно прикрыв дверь, я тихохонько пробежала в свою кладовку и скользнула под старый фраунин халат (она отдала его — укрываться).

Слабею я на твоей земле, пойми ж ты! Вот я думаю, что у меня есть? Да ничего.

Жилец, не поднимая глаз, прикажет, я несу, не поднимая глаз, ставлю перед ним.

Он слегка кивнет. Он не мне кивнет, а тому, что исполнилось по его. Хотел он чашку? Стоит уже. Стеклянную бутылку с подземной синеватой водой? Здесь она. Задумается. Заглядится в эту воду, брови задрожат и губы, но не заплачет, а встряхнется, нальет в чашку, попьет и пристукнет чашкой по столу! Германец!

А есть у меня все-таки зарплата фрау Кнут.

«Дозволь с твоим мужем ночь перебыть».

Я говорю:

— Фрау, возьми мои дойчмарки с серебряной полоской посередке. Загляденье!