Дырдыбай ходит по жизни, думает «Ы».

РЭУ не выдержало, спросило напрямую, золотое лицо ваше, женщина, нас всех перемучило. Вы нам лучше скажите по-человечески. Сколько померло мужчин вокруг вас, летчиков — аэрофлот, заломано сколько жасминных кустов, все впустую, все в Беляеве знают. Как вас угораздило-то? Нет, вы серьезно? Она повалилась в плаче: серьезно я! Той, говорит, весной, той, говорит, не этой весной, как скука моего сына, бедной весной окраин я смотрю из окна. Что такое? посадки идут во дворе, озеленение происходит. А было так жарко в тот день, и вот почему: Дырдыбай снял рубаху и голый по пояс, лопатки, спина подростка. Сажает наши деревья. Сначала мне стало смешно и ласково. Я отошла от окна и забыла. И только к вечеру больно. Навеки. Она той весной к Дырдыбаю спускалась подлизываться. «Давайте, — говорит, — я вам яблоньки побелю?» «Нет!!!» — с помутневшим лицом ей. Охлестнул. Мне бурана охота, говорит… как это… ага, жасмина, бурана, тумана — это сад мне такой специальный. Жасмина, жасмина прошу я, Дырдыбай Бдурахманович, только жасмина, тумана, бурана, и все. Это сад для меня. Нежного холода сад. Вам бы крылья, вы бы летали орлом, я б смотрела из сада нежного холода — вон летит Дырдыбай! Мертвые юноши падают, я не заплачу — вон летит Дырдыбай. Дырдыбай! А если мы станем маленькие в нашем саду, то бусы из ягод. Вы мне подарите мертвую птичку, я вам — осколышек зеркальца ясного. Никто не спросит, чем дети играют. Взрослые в РЭУ уйдут. Навсегда. Так вот она, повалясь, говорила.

Дырдыбай живет в мире, думает: «Ы!» Слова людей малы Дырдыбаю. Брезглив к бледнословью людскому Дырдыбай. Молчалив. Любит землю чистить, снег приглаживать, траву чесать, яблоньки любит белить. Дырдыбай не любит всего этого. Дырдыбай не знает, кто он такой. Дырдыбай увидит себя в зеркале, не поймет, что это он и есть, нахмурится на чужого татарина черного. Тот из зеркала нахмурится в ответ. Отвернется и уйдет, целый день будет носить в сердце тревожную память о нечаянном татарине. К вечеру забудет. То ли тосковал он день о встречном татарине, то ли смерти ему желал, раз чужой и хмурый? Не знает таких чувств Дырдыбай, малы они ему, как слова людей. «Ы», великое «Ы» в душе Дырдыбая одно. Белобуранная женщина есть. Белобуранная женщина Дырдыбая гневит. Он видит ее и думает: «Ы!» — гневно сверкает оно аж до неба. Белобуранка и «Ы». Не гневит. Дырдыбаю малы чувства людей, как и слова их. Белобуранка, как встречный татарин из зеркала, встречается Дырдыбаю. Дырдыбай опускает глаза и уходит, ссутулясь, противно лопату влача по земле скрежеща. Знает он — из высоты своего окна Белобуранка видит — ходит вон там внизу Дырдыбай, трогает яблоньки двора ее. Почти из-под неба глядит Белобуранка, в самый низ глядит, где земляной Дырдыбай…

Годы, годы глядит Белобуранка, земляной бродит, голову опустив, Дырдыбай. «Сколько белого в мире, белого, не потроганного мною», — видит в своем «Ы» Дырдыбай. Годы, годы покачивает головой Белобуранка почти из-под самого неба, скоро достанет макушкой до синевы Белобуранка, но глядит, глядит только вниз она, к низкой земле. От настойчивых взглядов ее из земли вырастают деревья, деревья хотят достать до нее. Деревья всего двора ее. Дырдыбай подстригает деревья ее. Один тополь успел, ушел высоко, с этого тополя дразнил Дырдыбая один мальчишка, совсем золотой, злой такой, такой «Ы». «Ы», великое «Ы», вмещающее все смыслы, вмещающее мир, я вместил тебя одной только грудью своею. Дырдыбай я, и гневит меня Белобуранка. Дырдыбай хочет павлиний хвост до неба. Тихо распустит Дырдыбай хвост свой до самого неба, глазами перьев хвоста своего поглядит в Белобуранку. Ахнет Белобуранка. Рухнет Дырдыбай. Сверкнет «Ы» аж сквозь небо. О, гнев годов наших, переходящих во тьму, во тьме не видно Белобуранки, гневящей самое сердце «Ы».

О Аллах, раскинь ты над городом этим мелкоячейный гамак из жасмина, жасмина густокипящего! Пусть город думает, что это буран. А это твоя сеть над городом, о Аллах!

Дырдыбай не знает, что он дворник из РЭУ-5 Дырдыбаев. О Аллах, забрось ты меня в душный твой занебесный гамак и раскачай через весь город от Беляева аж до Коровина-Фуникова. Пусть люди думают: то буран закружил всю Москву, закружил, заслепил, опять вон дворник Дырдыбай деревянной лопатой скребет и скребет, нежный холод ссыпая в сугробы. А это я в гамаке белокипящем, Аллаховом проношусь мимо окна Белобуранки, мимо окна ее, мимо окна ее! Удивится она, заахает!

Снега нападало на пустырях Беляева. Красиво стало, спокойно во все стороны, аж до завода. Светло даже ночью от снега в Беляеве. Все уснуло в Беляеве, даже воздух высоких домов стал тихим. Дырдыбай идет, потихоньку лопатой скребет своей деревянной: вбок, вбок лопатой снежок отбрасывает. Вдруг вздрогнул и замер, вцепившись в лопату. Постоял, привалясь к ней, и понял ненужность лопаты, тихонько повалил лопату в снег. Снег вздохнул везде, аж до завода. И тихонько вперед шагнул Дырдыбай. И склонился Дырдыбай, в ужасе думая о безбрежном и белом, что сияло, смеялось во все стороны света Беляева. Но смекнул, вдруг смекнул! задрожал от надежды, пополз, очертил пальцем круг вокруг ее ножек смешливых таких, прохладных таких, чтоб стояла она нарядная, гордясь собою, любуясь в шубке своей, белобуранная вся, чтоб в круге стояла она, а Дырдыбай лежал бы и никого не пускал бы, а безбрежное белое отступило бы. Но еще сильнее придумал! — сам вступил в круг к ней, как в зеркало, наконец он вступил к тому незнакомцу знакомиться, наконец-то! а она, все поняв, отступила немного назад, не жадная, открыла два своих голубоватых маленьких следа потрясенному Дырдыбаю, потрясен был Дырдыбай, и в каждый голубоватый маленький след он осторожно втиснул по ступне своей.

А она и говорит: «И все равно, Дырдыбай Бдурахманович, я, Белобуранна Ивановна, разговаривать с вами буду только так!» Прыг из круга с деревянной лопаткой облегченного типа на плече ее белобуранном и пошла, пошла, прохладная такая, смешливая такая, такая легкая, такая «Ы». Навеки. До самого края.

И тогда в Аллаховом гамаке прорвалась ячея, и полетел из нее черный от страха человек, полетел, кривя рот в немом крике, рассекая воздух от неба и до земли, и упал в самый центр маленького круга, упал на два голубоватых следа, упал Дырдыбай горсточкой мускулов, косточек, осколками коричневых глазок. И ни одного крыла. И качался гамак Аллаховый, жасминный, опустевший, и виделось в ячеи его синее небо, а вся Москва думала: какой буран!

И вот за то, что той, аж той еще зимой, подойдя в бездумье к группе незнакомых молодых. За то, что высмеивала на ветру любовь. Лежит этот юноша, спящий, лениво, доверчиво разметавшийся, россыпь родинок на груди у него, как пересмешка звезд, гладкая шерстка на груди у него, как темная птица, розовое дыхание у него и тень от ресниц у него. Не превозмочь. Вот я поняла, поняла — рыскать мне, окаянной, метаться, отторгнутой. Ты, черная гадина, отемнил меня всю! И должна я пробраться, проползти до двери, и я проползла, добралась до двери, где ты уже скребся, хрипел и звал меня жалобно, и открыла дверь тебе, Дырдыбаю чернообразному, и мы с тобой кивнули друг другу, и, вползший, ты просил помочь доволочь тебя до юноши, и я помогала тебе, и проволоклись мы к юноше спящему, лениво, доверчиво разметался он, и я сказала тебе: «Давай же раскроем грудь ему и посмотрим, что там?» — и ты закивал, закивал, заблистал всем лицом своим темным. Минуту мы медлили, не смея тронуть его, но вот оба бросились разом и погрузили когти в грудь ему и, ухватив за края, стали раздвигать захрустевшую грудину его, легкий вздох удивления из уст умирающего, но мы раздвинули горячую грудину его, чтоб посмотреть, что в груди у него. Раскрыли ее совсем. И там ничего не было. В груди его. Ничего. Одно молоко. До самого края груди его молоко. Он был не тот. Он был просто сын мамы.

И завыли мы в тоске своей и ярости и, слипаясь от молока груди мертвеца, вцепились друг в друга мы, чтобы пожрать, как гад гада, и катались в корчах отчаяния и гнева, дымно-зеленые твари две, с синими и золотыми разумными глазами мы.