А особенное удовольствие доставляет то, что у мамы молодой такая длинная уютная шуба, а коляска высокая, на хороших рессорах, и на страницах читаемой книги голубоватый свет свежести, вон она как смотрит в книгу! Неудивительно, если в коляске прямо поверх атласного синего одеяла алеет надкусанное яблоко. Яблоко должно светиться тугим сладким светом, прокаленное морозом — звенеть, надкусанное, забытое…
И нежный, пенящийся его сок смешивается с высоким холодом царя-дня. Не хуже сапфиров, нет!
Про яблоко вспомнят, когда младенец завозится.
И еще эти сапфиры в кармане. Хотя метели нет. Но разве подгадаешь.
Просто забрать их в горсть, потрогать, на свет не вынимая. Очень хотелось жить и от избытка радости захотелось познакомиться с молодой мамой. Хотя это и вырвет ту из тишины и ясности. А день неуловимо дрогнет и, может, немножко отклонится. Ирина Ивановна, изображая гуляющую, неспешно подошла к женщине. И пока подходила — увидела — та, заметив ее приближение, уже чуть-чуть повернулась к ней, но еще не оторвалась от недочитанного листа, уже слегка улыбалась, готовая заговорить, но глазами торопливо пробегала по последним строчкам истории уходящей, словно сама томилась неудержимостью этого чудного мига светлого покоя, почти нестерпимой ясности, которую и подчеркивал неслыханной мощи тополь в центре двора, вознеся все свои королевские ветви высоко-высоко вверх.
— Я не помешала вам?
— Ах, нет! — женщина последний раз с легким сожалением глянула в голубоватый разлом свежести и захлопнула его, сжав пуховыми варежками и поднеся к лицу, как индус. И в книге наступила ночь.
Женщина прислонилась лбом к погасшей книге, и они так постояли в полной тишине. В полном свете.
Ирина Ивановна, испугавшись было экзальтированности этой читающей, вдруг заметила, что, внимательно все обсмотрев, сама-то осталась несколько в стороне, с краю этой светлой незакрытой задумчивости и среди снега и солнца (абсолютного торжества света), она умудрилась остаться немного в тени, и теперь она опять не участница, а опять наблюдательница, и на лицо ее падает тень, и саму ее нигде никому не видно. Ирина Ивановна, поскрипывая снегом, приблизилась и кашлянула. Молодая мать улыбнулась в сжатую книжку и, не роняя улыбки, глянула на подошедшую из-за варежки. Глаз был серый, веселый.
— Я люблю этот вяз. Я теперь здесь гуляю каждый день, — сказала она.
Ирина Ивановна не стала спорить, что не вяз, а тополь, побоялась, как бы спор не перешёл в свару, вплоть до драки и царапанья щек, но говорить расхотелось, и сама она спросила про ребеночка.
— Моей Ане три месяца, — прошептала женщина, задрожав.
Это еще слишком мало для мира. И это необязательное начало. И это то, с чего начинается все. Хотелось с холодным любопытством нависнуть над младенцем (а тот бы смутно подумал про свою синеву: туча наплыла), но еще сильнее, просто до боли хотелось быть в свете — стоять и дышать, и все.
— Я мать-одиночка, — продолжала та женщина, — мне помогают подруги и окружающие.
— А что за книга? — полюбопытствовала Ирина Ивановна.
— Анастасия, — промолвила женщина, — это свет. В ней свет. Анастасия. Знаете, смерти нет.
Она была растеряна, ошеломлена, она даже не боролась ни за себя, ни за дочь. Была абсолютно одна, на нее падал и падал снег-свет, ей было много, понять устройство жизни ей было невозможно, и она сделала самое лучшее — не стала ни с чем бороться, особо заботиться о жизни, стала вслушиваться в дальний, пока еще тихий голос, щека к щеке со своей новорожденной Аней. Неважно, какие она читала книги, — все, что она уже знала, она твердо в них находила. Она была тверда, неколебима, сбить, уничтожить, высмеять ее было невозможно. Она могла стать грозной и изжечь всякую нечисть. Тихая, с неопределенно миловидным личиком, была немножко жалкая.
— Мне все приносят. Я теперь безработная. Работала в Гнесинке. Подруги мои все приносят. Бог дал дите, Бог даст и на дите. Подруга приедет с таким вот мужем-шкафом, столько всего принесет, нанянчится с Анечкой, мы Анечку уложим и щека к щеке выглядываем из окна — как он там внизу мается у машины, шкаф такой! Знаете, я вон в том доме живу, на Калининском, на пятнадцатом этаже. Весь Калининский на заре прямо летит в солнце! Я ведь очень высоко. Эти наши дома на Калининском, ну вы знаете… О, тогда, в годы застоя, ругали Калининский, что он портит вид. Знаете, над ним всегда такое небо тревожное. Ну вот, переименовали его в Новый Арбат, а он все равно Калининский. О, конечно, конечно, это место отмечено недоброй печатью, и мы живем в этих домах кто как может. О да, кто как может.
— Я понимаю, — сказала Ирина Ивановна, — предсказано, что знаки тьмы, но это не в ваших башнях, а в тех, напротив, — домах-книгах. Поэт один предсказал. Мне подружка рассказывала,
— Я больше ничего не боюсь, — сказала жиличка башни и, задумчивая, была в этот миг высокомерна. — На холмике беленькая церквушка. А в доме «Сирень».
И она, доверяя всему миру, поглядела на подошедшую, а та с легкостью угадала следующее: «Она пригласит меня в гости. Прямо сейчас. Она из тех, кто не закрывает больше дверь». Ирина Ивановна таких людей видывала, не как все, но все скользили взглядами по таким и, поежившись, пробегали дальше. Ирина же Ивановна неприятно пугалась и долго носила в душе осадок от встреч. В большинстве это были бомжи. Другие же — верующие православные, очень бедные люди. Бедность их сияла чистейшими, изысканными линиями, чудно ложившимися в густое месиво жирной жизни. То есть само месиво было, как тухлое мясо, а тонкая бедность — замкнутый аристократический узор. Плебейкой быть рядом с ними не хотелось, а по дурости не виделось их непостижимой, непритворной кротости. Бомжи же в языческом своем бесновании чистенькую и опрятную женщину просто пугали. Хотя манили мучительно.
— Пойдемте ко мне сейчас в гости, — позвала молодая мать.
Ирина Ивановна вспомнила, какой неустойчивый видела сегодня сон. Как решительно и даже лихо носилась она всю ночь с одного света на другой. И она сжала в кармане горсть сапфиров.
Она пойдет, потому что несомненно почувствовала себя обделенной рядом с этой одиночкой.
Она тут же представила небольшую прихожую (так отвыкла от маленьких квартир!). Из прихожей вход на кухню и в светлую одинокую комнату. Обстановка небогатая, но уютно приспособленная к тихой жизни. Обстановка знала лучшие времена, и когда хозяйка еще работала в Гнесинке, обстановка считалась очень неплохой. Они войдут, и, загораясь азартом соучастия, Ирина Ивановна, как подруга (как те подруги, что втайне враждуют с мужчинами), начнет лихорадочно придумывать тысячи способов выжить и приспособиться, безмерно удивляясь на младенца, на то, как он удобно расположен в мире, как продумана его беззащитность и абсолютная красота. И как бы ни был мир загадочен в своей дикой ненависти к жизни, младенец вплыл в него смутным розовым облачком и требует света и воздуха. И Ирина Ивановна будет воспламеняться и хлопотать в приподнятом настроении, как простая подружка, как милая женщина, о, каждую мелочь подолгу обсуждать. Крикнуть из комнаты в кухню (крик сквозь солнечный столб, льющийся из окна через всю комнату):
— Лен, Лен, а я забыла, Наташка памперсы когда привезет? А-а, в пол-пятого? Ой, ну Лен, ну что же ты бутылочку так плохо-то помыла?! А в детской кухне могут менять кефир на «Малютку», раз наша не пьет кефир, капризница такая?
— …Я с удовольствием зайду к вам в гости, меня Ира зовут.
— А меня Лена. Я буду только рада.
Мать развернула коляску и, уходя со двора, уходя, сама почувствовала, что навсегда уходит из этого мира (книгу в свете читала вечность назад!), она оглянулась на дерево, она вздохнула:
— Я даже теперь проговариваю про себя, когда гуляю здесь: «Пойдет направо, песнь заводит, налево — сказку говорит»…
Ирина Ивановна сказала ей:
— Но вы гуляете здесь каждый день. С самого утра. Ваш день не мерян. Вы можете быть здесь, сколько хотите. Здесь тихо, светло, и это дерево. Хоть до сумерек.