Достоевский услышал, вышел из кабинета, спросил обычным глуховатым голосом:
– Кто там, Аня?
– Не всё ли равно? – довольно раздражённо ответила Анна Григорьевна. – Незнакомец какой-то.
И дальше – тише:
– Кто вы такой, сударь?
– Бывший студент… Медик.
– А по какому делу?
– Поговорить мне нужно. О деле поговорить.
Достоевский расслышал. Уловил в слове «дело» подспудный смысл, попросил:
– Аня, пусть войдёт, – и вернулся в кабинет.
Сел на диван, опустил плечи, обхватил руками колено. Потом спохватился – пересел к письменному столу.
Вошёл молодой человек в очочках, с рыжеватыми кудрями.
Достоевскому его вид не понравился. Нахмурился:
– Если вы о моих романах поговорить пришли, то, извините, не ко времени. Да и охоты особой у меня сейчас нет спорить…
– А почему вы решили, что я пришёл непременно спорить? – слегка задыхаясь от волнения, спросил бывший студент. – Нет-с. Я пришёл к вам потому, что мне не к кому больше идти.
Достоевский сначала чуть было не вспыхнул: издёвка послышалась. «Не к кому больше идти», «Некуда больше идти», – слова Мармеладова из «Преступления и наказания». Однако сдержался.
Сказал, набивая папиросу табаком с помощью специальной машинки:
– Сейчас многим не к кому больше идти… Но почему нужно идти непременно ко мне? Повторяю: у меня сегодня нет настроения.
– Не из-за казни ли Дубровина? – тихо спросил молодой человек.
Достоевский бросил папиросу. Всё же это наглость, однако.
– Да! И из-за казни! А вам что за дело?
– А мне есть дело. Прямое дело…
Незнакомец сделал шаг вперёд и прошептал:
– Это я стрелял в генерала Дрентельна.
Достоевский в изумлении оглядел «студента».
– Вы, кажется, сумасшедший. Или какой-то шутник, только я не понимаю ваших шуток…
– Ни то, ни другое. А только я действительно тот, кто в Дрентельна стрелял.
Достоевский ещё раз окинул его взором – колючим, недобрым. Кашлянул:
– Ну, так идите в полицию.
И вздрогнул, услышав в ответ:
– А я уже был в полиции. Вернее, у жандармов…
Достоевский молча поднялся, вышел из-за стола – маленький, сутулый. Глянул исподлобья:
– Что вам угодно?
– Чтобы вы выслушали меня.
– Вы шпион? Провокатор?
– Нет… Хотя, наверное, могу показаться таким.
Достоевский постоял, на лице отражалось сомнение.
– Но я-то тут при чём? – наконец спросил он полушёпотом и почему-то оглянулся на дверь; дверь была плотно закрыта.
– Фёдор Михайлович! Выслушайте только… Я могу вам и имя своё настоящее назвать. Паспорт-то у меня выписан на чужое имя, и вскоре, видимо, жандармы примутся меня искать. Они мне немного сроку дали – сбежать из Питера, скрыться. А после искать обещали…
Достоевский понуро опустил плечи, вздохнул, вернулся за стол. Пригласил ворчливо:
– Садитесь вот на стул. Для посетителей. Говорите. Но, Бога ради, покороче. И яснее: для чего вы ко мне-то явились?
Мирский сел, придвинув стул к столу. Теперь его бледное красивое лицо с юношеской бородкой попадало в круг света настольной, под зелёным абажуром, лампы.
– Ну, так слушайте же…
Достоевский выслушал молча. Поднял на Мирского выцветшие глаза, набил новую папиросу.
– Я вам верю… Но если вы читали то, что я пишу… То должны знать моё отношение к нигилятине… и в особенности к бесам, которые готовы кровь пролить…
– Да, – криво усмехнулся Мирский. – Читал кое-что. Роман «Бесы». Здорово написано. Да только не вся правда в нём. И бесы-то, они не такие. Убийцы? Ах, если бы так просто!.. Впрочем, для вас я, наверное, один из этих бесов. Только если я бес, то не совсем настоящий…
Мирский замолчал.
Достоевский курил, пил остывший крепкий чай.
– И вот ещё что, – сказал, снова взглянув в бледное лицо Мирского. – Вы ведь и меня под удар подставляете…
Мирский сразу понял:
– Не беспокойтесь, Фёдор Михайлович. Я тёртый нелегал: никто не видел, как я сюда шёл; вошёл с чёрного хода, и на лестнице, кроме кухарки, не встретил никого. Она на меня и не глянула: дом большой, комнаты сдаются…
Достоевский докурил папиросу, тут же начал набивать следующую.
– Всё, что вы мне рассказали, необходимо записать. Словам у нас верят мало, а вот с бумагой со времён царя Петра обращаются почтительно.
Мирский подумал.
– Что ж, если нужно… Об одном лишь прошу: фамилию мою либо изменить, либо не упоминать вовсе. У меня мама…
Федор Михайлович закашлялся, вскочил, пробежался по кабинету.
– «Мама!» – повторил он дрогнувшим голосом. – А вы о ней думали, когда в бесы-то подались? Нет! Вы о счастии народном думали. И додумались, что для этого счастья необходимо кровь пролить… Да вы понимаете ли, что это значит: кровь пролить?
Мирский тоже поднялся. Молчал.
– Кровь себе разрешить – это всё; порог, за которым – бездна. И одна кровь другую притягивает! Чуть не каждую неделю в России взрывают, стреляют, режут кинжалами… Во имя чего? Во имя голой идеи! Потому, что народа-то, за счастие которого вы будто бы сражаетесь, вы не знаете, и знать не можете! Это просто умственный вывих какой-то…
Он посмотрел на Мирского и продолжал:
– А аресты? Сколько людей после каждого вашего «дела» в кутузку попадают? И сколько среди них совершенно ни в чём не повинных?.. Сколько?
Мирский дрогнул, поправил очки. Достоевский передохнул, снова сел.
– Вот вы о маме сказали… А надо ещё о детях вспомнить. Она-то, мама, что о вас, своём дитяти, думает? Террористы героями себя считают, но ведь после каждого их выстрела – кровавые следы и слёзы. За вами сироты на свете остаются. Дети вам вослед смотрят, – и не тревожат они совесть-то вашу? Не снятся вам в кошмарах?.. Или умственная идея позволяет и через детей переступить?..
Мирский, по-прежнему стоя, тихо ответил:
– Фёдор Михайлович! Зачем вы мне всё это говорите? Если бы я не понял, в какой клоаке оказался, к вам бы не пришёл. Я решил уже: на каторгу пойду, только бы в этом заговоре больше не участвовать. Но ведь не допустят они, чтоб я в живых-то остался… Застрелят при аресте, как братьев Ивичевичей в Киеве, на Жилянской улице…
– Вот видите… – Достоевский покосился на Мирского. – Одна кровь другую притянула. А заговор… Да существует ли он? Только из ваших слов это следует. Доказательств никаких. Что ж, по-вашему, мне цесаревичу написать? Дескать, вашего батюшку убить хотят… То-то будет новость для него!
Мирский внезапно склонился к столу, опершись о край столешницы обеими руками с такой силой, что побелели костяшки пальцев.
– А вот цесаревичу-то как раз писать и не надо…
– То есть? – вскинул глаза Достоевский.
Мирский внятно прошептал:
– А вот то и есть…
У Достоевского внезапно искривилось лицо, задёргалась щека.
– Что вы такое говорите?
– Я знаю… Я долго думал. Не может быть, чтобы Дрентельн действовал сам по себе. Слишком многие люди замешаны. И не мелочь, не агенты, – эти что, они приказы выполняют. А приказы-то отдаёт кто-то. И Дрентельну – тоже…
И, внезапно:
– Простите, Фёдор Михайлович, час поздний. Патрули на улицах. Проводите меня до дверей, пожалуйста, чтобы слуг не будить…
Достоевский поднялся, обошёл вокруг стола.
– Куда же вы теперь?
– Поеду на юг. В Киев, Одессу… Там друзья. Спрячут покуда… А уж дальше – как Бог даст.
Фёдор Михайлович накинул пальто, отомкнул дверь чёрного хода, спустился вниз и открыл дверь на улицу. Тронул Мирского за рукав:
– Вы вот что… Вы револьвер-то лучше мне отдайте. Вам спокойнее будет…
На лицо Мирского падал жёлтый свет фонаря; лицо его внезапно исказилось; он отшатнулся, прошептал почти в ужасе:
– Как же… как же вы про револьвер-то догадались?
Достоевский зябко повёл плечами, – с улицы тянул сквозняк, – кашлянул:
– Да я и не догадывался. Предположил только. Ведь револьвер этот – единственная улика. Она и спасти вас может, и погубить. Не могли же вы так просто от него избавиться, выбросить в прорубь, например… Вот я и предположил, что вы его с собою носите.