Для пермяков-охотников русский пришелец был существом небывалым, почти всеведущим, почти под стать солнцеликим ангелам. А для русских своих современников, которые знали его как Стефана, епископа пермского, создателя азбуки для зырян, переводчика книг на их язык, он был просветителем, живым подобием Кирилла и Мефодия.

Епифаний Премудрый, друживший со Стефаном, написавший и его «Житие», говорит о нем, что Стефан «яко плугом, проповедию взорал» Пермскую землю. Восхищенный подвижничеством своего друга, жизнеописатель стремится найти слова, которые хотя бы отчасти передали и это его восхищение, и многогранность дарований Стефана. И, пожалуй, самым выразительным из всех возможных оказывается слово «един» — один. Как много лет ушло у множества философов эллинских, не без умысла вспоминает и сравнивает Епифаний, на то, чтобы «мноземи труды и многыми времены» составить грамоту греческую. А вот пермскую грамоту «един чернец сложил, един составил, един сочинил...».

Конечно, это вовсе не значило, что Стефан проповедовал среди зырян-пермяков самочинно и единолично, на свой страх и риск. О подвижнической деятельности этого человека был хорошо осведомлен великий князь московский Дмитрий Иванович. Просвещение лесных язычников являлось в такой же степени частью русского государственного домостроительства, в какой оно являлось частью церковной политики. Если Стефан и действовал «един», то лишь на первых порах, позднее у него должны были появиться помощники и среди русских, и среди пермяков.

Иное дело, что сами суровые обстоятельства той эпохи требовали от человека умения мыслить и поступать, сообразуясь в первую очередь с собственным опытом, решительно и без оглядки. Окрепленные общей идеей, люди могли действовать единодушно и находясь вдали друг от друга, не сговариваясь и не советуясь по любому поводу, не ища сочувствия и сострадания для всякой своей царапины и ссадины, но твердо уверенные, что сочувствие и поддержка, и единомыслие будут в главном. Могли не видеться и не знать ничего друг о друге годами, а встретясь, заговорить, как бы продолжая вчера прерванную беседу. Могли и на расстоянии мысленно собеседовать, чувствовать думу другого о себе, как будто он стоит пред очами.

Стефан вырос в суровом северном краю, в Двинской земле. За свою жизнь он преодолел громадные расстояния: учился в Ростове Великом, неоднократно навещал Москву, исходил вдоль и поперек пермские леса, добирался до самого Каменного пояса, бывал по делам в Новгороде Великом. Уроженец Устюга, «земли полунощной», он отличался подвижностью и неугомонностью южанина. Но не в крови суть. Не у себя ведь на родине прославился византиец Феофан Грек, а среди оснеженных равнин Руси, где, казалось бы, его художническая воля так легко могла привянуть, истощиться. Случилось обратное: Феофан выполнял заказ за заказом, работал в храмах Нижнего Новгорода, в Новгороде Великом расписал вдохновенно стены Спаса на Ильине улице, жил и творил в Москве. Он привез на Русь тончайшие познания о превечных энергиях, доступных человеческому естеству. Но заряд творческой энергии дала ему именно Русь, та среда незауряднейших личностей, в которой он оказался, хотя и не со всеми, возможно, был знаком.

Стефан Пермский и Епифаний Премудрый, Сергий Радонежский и митрополит Алексей, инок Лаврентий и великий творец «Троицы» Андрей Рублев, Дмитрий Иванович Московский и Владимир Андреевич Серпуховской, чеканщики монет и печатей, вышивальщицы пелен и плащаниц, безыменные слобожане и крестьянство черносошных общин — все они вместе и каждый сам по себе жили заботой о Домостроительстве, думой о малой и великой русской Семье, тревогой о том страшном судном часе, который — предчувствовали они — выпал на долю их поколения и уже недалек.

Дмитрий Донской - img21.jpg

Глава десятая

НА ОКСКОМ РУБЕЖЕ

Дмитрий Донской - img22.jpg

I

Предчувствие чего-то неминуемого, томящегося в тени дней, напрягающего жилы для рывка беспокоило в те годы многих. Но и предчувствовали по-разному. У кого преобладала боязнь: московское молодчество не останется безнаказанным; нельзя так дразняще много строить, так вызывающе нарушать свои же слова о ежегодной выплате царского «выхода», так упорно не ездить на поклон, не просить соизволения на тот или иной шаг во внутренней русской политике; наконец, нельзя так самоуверенно ощетинивать каждое лето копьями окский берег. Восточный зверь только по видимости сыт и дрябл; глупо самоуспокаиваться, тешить себя двумя-тремя примерами ордынской якобы беспомощности...

Иные в предчувствиях исходили злорадством: достанется и Москве, как до нее Твери досталось, обломают басурмане рог и этим гордецам.

Но и в Москве прекрасно понимали, что великая ордынская замятия вовсе не предсмертная судорога, а скорее кровавое сновидение несытого зверя, и пробудиться он может мгновенно. Предчувствовали здесь, однако, и нечто совсем новое — близость страшной беспощадной схватки, неслыханного поединка с чудовищем, которое еще недавно одним лишь рыком, одним лишь гадким духом из пасти обращало смельчаков вспять.

А что до московского молодчества, то по нынешним временам есть молодцы и поудалей — те же новгородские ушкуйники хотя бы. Вот уж кто живет без всяких предчувствий, не веря ни в сон, ни в чох, ни в братнюю молитву, а одному лишь зелену вину кланяясь до земли.

В последний раз «прославились» волховские сорвиголовы в то самое лето 1375 года, когда всерусское ополчение, включавшее в себя и рать из Новгорода, стояло у стен Твери. Ватага ушкуйников сбилась вокруг двух вожаков-воевод, одного звали Прокофием, кличка другого была Смолнянин. Летописец подсчитал, что «новгородцкиа разбойницы» разместились на семидесяти ушкуях, а всего их было две тысячи человек (из чего легко вывести, что каждый ушкуй вмещал от 25 до 30 человек).

Поскольку великий московский князь на ту пору перегородил Волгу у Твери двумя мостами, а встреча с Дмитрием ничего доброго волховским проказникам не сулила, они дали большого крюка: по Белозерскому водному пути спустились в Сухону и оттуда волоком пробрались в верховья реки Костромы, притока Волги. Здесь, на костромском устье, у стен одноименного города, и началась цепь бесчинств, приведших в итоге всю новгородскую ватагу к позорной гибели. Вздумали свой же, русский город приступом брать, а когда навстречу им высыпало более пяти тысяч народу, разделились и половину ватаги услали в тыл костромичам. Московский наместник оказался слабодушен; фамилия его была Плещеев, и летописцы потом покачивали головами, обыгрывая ее: «Плещеев, подав плещи, побежа», то есть показал противнику спину.

Вломившись в город, ушкуйники распоясались совершенно, такого даже и за ними прежде не водилось: грабеж пошел сплошной, а то, что в руки не давалось, поджигали. Побуйствовав неделю в Костроме и нагрузив в ушкуи живого полону, витязи Прокопия и Смолнянина подались куда Волга вынесет.

В Нижнем Новгороде они опять выскочили на берег, пожгли часть посада, прихватили и здесь пленников, чтоб было кем торговать на Низу. Выгодно продав живой товар в Булгаре, и на этом не успокоились забубённые головы, безнаказанность подстрекала их ко все более рискованным поступкам.

Никогда еще ушкуйники не заходили так далеко — и в переносном и в прямом смысле слова. Их лодки вдруг объявились в самом устье Ахтубы. Ордынцы не были сильны на воде и не смогли выставить здесь никакого заслона. Правда, налетчики все же не решились идти на Сарай и выбрали волжское русло. Впереди была Асторокань.

Местный князь принял их с почестями, не жалел лестных слов и вина. В ватаге началась свирепая гульба, собиравшая толпы зевак; диву давались, глядя на то, сколь много может вместить в себя русское чрево. А потом по приказу своего князя перерезали упившихся новгородцев. Все напотчевались вдоволь на том пиру, перемешалась кровь с вином, и виночерпии шатались, перешагивая через тела.