Германские солдаты без всякого приказа умелыми перебежками откатились к своим окопам. Обстрел не затихал, но притих, устав орать, немец. Обреченно вздохнул, отер крупный пот, долго заталкивал в кобуру тяжелый манлихер.

— Виновные… будут… наказаны… — в три паузы прокричал Старшов. — Слово офицера!..

— Убью подлюгу! — мрачно подтвердил Прохор.

— Бесчестно… — слабо донеслось до поручика. — Это бесчестно, позор…

Пожилой гауптман вдруг решительно поднялся и несгибаемо зашагал к своим окопам. Шел прямо и обреченно, будто оловянный солдатик, не ведающий ни страха, ни смерти. И упал на собственную колючую проволоку после очередного разрыва.

— Бежим! — Антипов соображал и действовал порою куда быстрее и решительнее своего командира. — Пристрелят! Германцы за гауптмана прикончат!

Еще шел обстрел, но они побежали. Сзади гулко рвались снаряды, звенели осколки, с шумом осыпалась земля, вздрагивая после каждого снаряда. Но им повезло: они вырвались из зоны обстрела и почти добежали до своих окопов, когда в спины ударил германский пулемет. К счастью, прицел у него, видимо, оказался сбитым, пули шли верхом; Антипов успел перевалиться за бруствер, и солдаты успели, а Леонид не успел: германский пулеметчик резко снизил прицел, и пуля полоснула по икре.

— Слава Богу, не в кость, — облегченно вздохнул поручик: его втащили в окоп те застрявшие у противника солдаты, ради которых он и ходил в германскую колючку.

— Рота… в ружье!.. — яростно орал Антипов. — На дивизионную батарею… за мной… бегом!

— Зачем? — отчаянно крикнул Старшов. — Отставить! Назад! Нельзя самовольно…

Но его уже никто не слушал. Рота деловито бежала в тыл, на бегу вгоняя патроны в казенники винтовок.

— Самоуправство! — беспомощно кричал поручик. — Масягин, остановите их, остановите, они же до убийства докатятся!..

5

Как Леонид ни рвался, как ни кричал, солдаты его не пустили. Привели пропахшего махрой и йодоформом старого лекпома; тот обработал рану, заставил проглотить что-то, как он выразился, «совершенно успокаивающее», и поручик, обмякнув, тут же провалился в дурной, вязкий сон. Без успокоения и сновидений, да и вообще без всяких ощущений, из которого его вытряхнули самым буквальным образом:

— Ваше благородие… Да ваше же благородие!

Таинственный денщик Иван Гущин как-то стушевался при полковых комитетах и всевозрастающем солдатском неповиновении милым его сердцу начальникам и обычаям. Он старательно исполнял свои обязанности, но Старшов всегда помнил об истории с дядей, а потому стремился держать денщика на расстоянии. И Гущин послушно соблюдал дистанцию, появлялся, когда было необходимо, исчезал, как только пропадала надобность, а тут вдруг грубо и настойчиво тряс за плечи раненого командира. И шептал совсем по-прежнему:

— Ваше благородие… Да ваше же благородие…

Наконец умоляюще требовательный призыв этот прорвался сквозь одурманенное морфием сознание. Поручик сел, хлопая невероятно тяжелыми веками; в странно пустой и словно переливающейся голове не появлялось ни единой мысли. Ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем.

— Одеться извольте, ваше благородие. И непременно чтоб накидка была. Скорее, лошади ждут.

— Куда лошади? Зачем? Я не понимаю.

— Кончат их к рассвету, ежели вы не спасете. Так и сказал: ежели, говорит, их благородие господин Старшов меня не спасет, так я человек конченый. Накидку извольте надеть.

— Кто сказал? Кого спасать?

— Да одевайтесь же вы. Господи! — плачуще зашипел денщик — Кони ждут, а их благородие волнуются.

Старшов не мог не только спорить, сопротивляться, настаивать на чем-либо — он не был еще в состоянии ясно осмыслить, что происходит, происходило и должно произойти. Но уже соображал, что будущее, то есть то, что должно случиться, осуществится только с его помощью, и поэтому одевался, затягивая ремни, проверял оружие; чувство долга, которое не просто было воспитано в нем, но с которым он сжился за эти окопные годы, сработало ранее всех прочих чувств. Решительно шагнул к выходу и вскрикнул от острой боли:

— Нога! Почему болит?

— Да ведь ранило вас, неужто не помните? Погодите, подсоблю.

Поддерживаемый денщиком, Леонид прыгал на здоровой ноге сквозь ночную темень и солдатский храп. В низине ждали лошади; Гущин помог поручику сесть, и только в седле Старшов начал кое-что осознавать.

— Куда едем?

— В погреба их заперли. Приговорили к расстрелянию, как только армейский комитет приговор этот утвердит. А наводчика Прохор Антипов самолично штыком заколол.

Лошади трусили в непроглядной мгле. Не было ни луны, ни отсветов, ни предрассветных зорь, и во влажном воздухе кисло воняло взрывчаткой.

— Почему запах? Обстрел был?

— Неужто ничего не слыхали? Германцы нас вчера часа три снарядами утюжили. Двое убитых, пятеро раненых.

— В нашей роте?

— Так нас же и утюжили. Говорю же.

«Подлец, провокатор, убийца», — отрывочно думал поручик, не связывая эти определения с каким-либо конкретным лицом, но подсознательно подразумевая не противника, не заговор и даже не приказ сверху, а какого-то вполне определенного человека, которого пока еще просто не успели проткнуть штыком, как Прохор Антипов проткнул наводчика. От свежего воздуха, ночной дороги, а главное, от напряженных попыток восстановить утраченное «вчера» в голове постепенно яснело, смутные контуры чего-то полуреального, нелогичного, не связанного друг с другом уже просматривались в оглушенной доброй порцией морфия памяти. Немолодой гауптман, какие-то пьяные солдаты, Прохор Антипов, грохот снарядных разрывов… Но ехать оказалось недалеко, и до конца он ничего вспомнить так и не успел.

— Вон тот погреб, за церквухой. Вас пропустят, когда назоветесь, а я тут обожду.

— Помоги дойти.

— Мне другое приказано, ваше благородие. Уж допрыгайте как-нибудь. Либо кого из часовых кликните, они подсобят.

Старшов не стал уточнять, кто смеет приказывать его денщику: не оставляло убеждение, что сейчас в этом погребе он встретится с кем-то знакомым. Ему уже начинало казаться, что этим знакомым непременно окажется пустобрех Володька Олексин, но Леонид почему-то очень боялся этой догадки, гнал ее, увертывался, а она лезла в одурманенную голову упорно и нагло.

Гущин оказался прав: как только он назвался, солдаты тут же подхватили его под руки. Пока тащили к запертой на амбарный замок двери погреба, позади послышался дробный перестук копыт; Гущин совсем не собирался ждать, а, освободившись от собственного командира, спешил исполнить чье-то важное приказание.

— Осторожнее, ступеньки там, — предупредил начальник караула, отпирая замок и толкая тяжелую скрипучую дверь.

В сыром, низком погребе горел керосиновый фонарь. Поручик, поглощенный трудным спуском, ничего не видел, а спросил по вдруг осенившему его наитию:

— Лекарев?

Смутная фигура отделилась от подземного мрака, шагнула, обрела ясные очертания и приглушенный голос:

— Заждался. Где этот идиот?

Он не ожидал ответа; помог Старшову спуститься, куда-то провел, усадил на сырое днище кадушки; Леонид чувствовал холодную мокреть сквозь брюки и белье. И сразу все вспомнил: германского офицера, провожавшего их, обстрел собственной батареи, бессмысленную гибель ни в чем не повинных людей, собственное ранение. Все вспомнил и все понял.

— Вы подлец, Лекарев.

— Вот уж и подлец, вот уж и на «вы». А я тебя, Старшов, подлецом не считаю, а считаю дураком.

— Ты приказал открыть огонь, когда мы возвращались?

— Дураком, — внушительно повторил Лекарев. — Только не понимаю: от природы или в окопах засиделся?

— Наши койки в юнкерском стояли рядом, — Леонид понимал, что говорит совсем не то, что слова его сентиментальны и глупы, но ничего не мог с собой поделать. От пережитого, от потери крови и лошадиной дозы морфия, а главное, от этой неожиданной встречи во тьме погреба ему куда более хотелось плакать, чем клокотать в приступе справедливого гнева. — Ты был шафером на моей свадьбе. Нас называли тройкой неразлучных. Мы вместе ходили в Благородное собрание, когда удавалось переодеться в цивильное, мы… Мы катались на лодке. Помнишь, мы катались на лодке, которая ударилась?.. Теперь она моя жена, мать моего сына Мишки, а ты… Ты приказал открыть огонь.