— Смылись, мать их!.. — прохрипел, задыхаясь. Желвак: он бежал следом, размахивая маузером. — Найду. Найду гадов. Кровью харкать будут…
— Ложись, — Старшов упал за пулемет, проверил прицел: немцы неспешно продвигались по низинке, поравнявшись с ним. — Ленту подавай. И перезаряжай. Готов?
И плавно нажал гашетки. Первая очередь взбила снег ближе, не поразив противника, но Старшов чуть приподнял ствол и второй раз ударил точно. Немцы сразу попадали, зарываясь и разворачиваясь к нему лицом: они не растерялись от неожиданных очередей, они были умелыми солдатами, но продвижение их сразу прекратилось.
— Даешь! — заорал Желвак.
Старшов резал короткими очередями. Только бы продержаться, пока немецкие корректировщики не нащупают пулемет, только бы хватило патронов. Он верил в жестокую ярость Арбузова, верил, что тому удастся остановить растерявшийся отряд и уложить в цепь перед деревней. Странно, но в тот момент он верил не в командирский опыт Арбузова — он верил в его преданность идее. Той самой, о которой на разные лады толковали все, кому не лень, и которой он никак не мог постичь.
Первый снаряд разорвался с перелетом, с устрашающим воем проносясь над ними: немцы засекли пулемет. Осколки просвистели над головами, их обдало пропитанным гарью снегом, но пулемет не сбило, и Желвак переменил ленту. Второй недолетел — их по всем правилам брали в «вилку», и они понимали это, но и третий тоже разорвался где-то за спинами. А Старшов все бил и бил, не давая пехоте подняться, выигрывая столь необходимые отряду минуты.
— Сейчас влепят!..
Слышал он этот крик Желвака или нет? Увидел вдруг оранжевую вспышку перед глазами, ощутил удар, отбросивший его в сторону, и пришла тишина…
Очнулся, потому что странно потряхивало. Открыл глаза, увидел полки, раненых кругом, с трудом сообразил, что он — в вагоне, что его куда-то везут и что он ничего не слышит. Ни голосов, ни стука колес, ни дребезга стекол. Только шум в ушах. И опять провалился во тьму.
— Старшов, — кто-то тряс его. — Мне сходить велено, очнись.
Открыв глаза, с трудом узнал Желвака с перебинтованной головой и разбитым лицом, но обрадовался не тому, что видит, а — что слышит. Неясно, сквозь шум, но слышит, разбирает слова, улавливает смысл.
— Живой, — Желвак странно всхлипнул распухшим, огромным носом. — Ходячих здесь сгружают, а тебя дальше повезут.
— Ты… спас…
— Сочтемся, — Желвак снова всхлипнул. — Кольку-то Арбузова, Гарбуза моего…
— Что?
— Затоптали. Много ли ему надо было, он и так последние дни доживал.
— Как это… Затоптали?
— Отряд остановить пытался, уговорить, потому и не стрелял. Ну, сбили с ног… — Желвак вздохнул. — Ладно, идти пора.
Он встал, потоптался в узком проходе. Потом снял коробку с маузером и положил Леониду на грудь.
— Пригодится. Спрячь. Прощай, братишка.
И вышел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
— А у меня — шестерка. У меня шестерка! — восторженно закричал Мишка, прихлопнув туза шестеркой.
— Проиграла, — Руфина Эрастовна развела руками. — Экая досада!
Она играла с детьми в «пьяницу» — игру, в которой шестерка имела право побить туза, но никого иного. И всегда умело проигрывала, и столь же умело изображала разочарование, почему дети с огромным удовольствием с нею играли.
— Я опять бабушку побил! — победно кричал Мишка.
Варя шила у окна. Ранний зимний вечер уже вползал в комнату, и уже берегли свечи. Руфина Эрастовна и в этих обстоятельствах находила нечто необыкновенно поэтическое.
— Мы начали сумерничать, как в старину. Знаешь, Варенька, сумерничать — чисто русское явление. Можно побеседовать по душам.
— Пора ужинать, дети, — сказала Варя.
Собирали карты с шумом и смехом, потому что Мишка очень гордился очередной победой. С шумом и выкатились, и смех их долго таял в доме.
— И откуда у него такая жадность? — вздохнула Варя, хотя играли дети всегда «на интерес».
— Он просто любит побеждать. Вылитый дедушка Николай Иванович. Ты натрудишь глаза, Варенька.
— Пока видно. И потом, ведь мы сумерничаем.
— Сумерничаем, — вздохнув, согласилась Руфина Эрастовна. — Знаешь, что такое революция? Это когда пьяная шестерка бьет туза.
Варя отложила шитье, прошлась по комнате, обхватив плечи руками, поправила стулья. За зиму она стала спокойнее, ровно обращалась с детьми и перестала просить Татьяну ежедневно справляться о письмах. Не заговаривала о Леониде и всегда уходила, если кто-нибудь вспоминал о нем. Руфина Эрастовна давно приглядывалась к ней, но с расспросами не торопилась. А в тот вечер почувствовала, что настала пора.
— Мне кажется, Варенька, что ты вбила в голову большой гвоздь.
— О чем вы, тетя?
— Да, да. Ты чувствуешь его постоянно и страдаешь от этого.
— Сумерничать — значит, не видеть лица, с которым говоришь. И вправду прекрасное русское свойство. Да, относительно гвоздя… Просто я поняла, что Леонид никогда не вернется, никогда не напишет. Что ждать чуда бессмысленно. — Она помолчала. — Мой муж погиб, тетя.
— Поняла — мужской глагол, Варенька. Особенно, когда вопрос касается роковых обстоятельств. Ты ведь не чувствуешь того, что говоришь. Ты так решила, так объяснила себе его молчание, но это — умом. А сердцем? А в сердце — вера и надежда. Всегда вера и всегда надежда, и пока они есть… Сходи в церковь, Варенька, поплачь, пожалуйся.
— А Минин не верит в Бога.
— Мужчины в подавляющем большинстве не веруют в Бога, но иногда весьма ретиво исполняют обряды. Но — с целью. Порою осознанной, порою — нет. Политической, как теперь говорят. Политически веруют, политически перестают веровать, потому что Бог — для женщин, Варенька. Бог — это любовь, вера и надежда, всегда — надежда. Поэтому, пожалуйста, непременно сходи в церковь и непременно — одна. Как на свидание, которого ждешь.
— Я уже ничего не жду.
— Ждешь. И надеешься. И Бог укрепит тебя в твоей надежде.
— Тетя… — Варя неожиданно упала на колени, спрятав лицо в складках мягкого капота. — Мамочка моя, я верю, что он жив. Я верю, я хочу, хочу верить!..
2
Минин поправлялся медленно, с возвратами температур и осложнениями, но к весне пошел на поправку. Во время периодических заболеваний его непременно посещал Николай Иванович — сначала с визитом, справиться о здоровье, потом — чаще, и как-то само собой получилось, что оба пристрастились к шахматам. Генерал не любил проигрывать и не скрывал этого, а коли побеждал — не так уж часто, — то радовался на весь дом. «В Мишку пошел», — сказала Руфина Эрастовна, но в отличие от нее Федос Платонович никогда не поддавался тестю.
За шахматами начались разговоры, таял ледок, оковавший олексинскую душу, и все получалось как-то само собой, естественно и плавно. Задние мысли исчезли, хотя у Минина их и не было, но генерал всегда почему-то боялся, что они есть. Что Минин знает, кто в него стрелял, но из любви к Татьяне помалкивает, будучи в высшей степени порядочным человеком. Так полагал Николай Иванович, хотя его зять и не догадывался, что терзает генерала. А теперь тестя, кажется, ничего не терзало, он как бы вернулся к себе самому, каким всегда нравился Минину.
— Я наконец-то сообразил, чем атеизм отличается от христианства.
Генерал с трудом свел к ничьей в четвертой партии, и его потянуло пофилософствовать.
— Вы ударились в религию, Николай Иванович?
— Я ударился о крест, — невразумительно пояснил Олексин. — И споткнулся на атеизме. Так вот, что я вам доложу в результате полученных контузий. Христианство гениально возложило крест грехов человеческих на плечи Иисуса Христа и тем избавилось от бездны неприятностей. А вы, атеисты, намерены возложить крест этих грехов на собственные плечи. Разве не так? Ведь большевики отрицают Бога.
— Просто они не нуждаются в этой гипотезе. Есть наука…
— Нет науки, способной уберечь от греха! — почти торжественно провозгласил генерал. — Церковь у нас есть система глубокоэшелонированной обороны русского человека от всех мирских соблазнов. Она выполняет роль предполья между народом и властью. Разрушьте ее, и вы либо оставите народ наедине со всеми его житейскими грехами, либо вам придется поручить полиции…