Он стоял на трибуне огорченный, растерянный. И притом ничего не понимал. Его густые усы, прикрывавшие глухо рот, подрагивали. Он собирался с духом. Человек тугой, он не мог разом метнуться в обличители, как это легко и ловко получалось у других.

Сказал, что никогда раньше не слышал такого слова — «сионизьмь», старательно выговорил. В рядах прошел смешок. Серьезные лидеры шикнули. Поправили Львова-Иванова, указав, как надо правильно выговорить это слово. Он совсем смешался.

— Не знаю, что и сказать… Сионизьмь какой-то. Не поймешь. А он что же? Партийный товарищ. — И беспомощен был что-либо добавить. Ему кинули что-то резкое, неуважительное. От него всего-то требовалось несколько слов покаяния. Ну чего там, мол, проглядел сиониста, потерял бдительность. И дело с концом. А он чего понес? Львов-Иванов был смят, унижен, сошел с трибуны.

Он один из собравшихся в зале был невывихнутым, нормальным человеком, в своем простодушии признавался: не знает, что такое сионизм (сионизьмь). Активисты сами не знали и не собирались дознаваться, что в самом деле это слово значит. Им не смысл был нужен, а жупел.

6

Но как ни изнурен был дух человечности за долгую, страшную войну, что помогало вгонять потоки людей в русло зла, человеческие отношения не умерли. Я встречала совсем незнакомых мне людей, готовых помочь мне работой внештатной, журналистским заданием — дать возможность заработать, иногда рискуя при этом своим местом, положением. Так оно было. И я не намерена это забывать.

7

И в заключение. Меня вызвал военкомат повесткой. Что бы это значило? Шла возбужденная — все же кому-то официально вдруг понадобилась. Призывали меня вернуться в армию на смену переводчикам, работавшим в Германии уже три года. Я ссылалась на то, что закончила институт, получила другую специальность, я уже давно не военный переводчик. У меня дочка. Ей климат Германии не показан. И мой муж… Прерывая, настойчиво объясняли: заберете семью. И мужу работа найдется, и там условия для вас будут лучше. И климат в Германии разный, подберем для дочки подходящий. «Мой муж в больнице, предстоит операция на легком». Ну как поправится, подождем. Не отказывайтесь. «Мой муж никогда в Германию не поедет. Его родители в Бабьем Яру».

Глава седьмая

1

Впервые в «Новый мир» Твардовского привело меня письмо Эммануила Казакевича. Было это так.

Казакевич прочитал мою рукопись и пригласил к себе. Жил он тогда на Беговой, в небольшой квартире, в одном из коттеджей, которые в войну построили пленные немцы. Прославленный автор «Звезды» был переселен сюда из гнилого, без воды и канализации, промерзающего зимами барака, где ютился с семьей.

Я застала его в кабинете, облепленным черноголовыми дочерьми, младшей из них было полтора года. Выпроводив детей, он протянул мне руку, знакомясь, предложил сесть, и сам сел к столу. У стола оставался стул с продавленным сиденьем.

— Это специально для графоманов, — заметив мое замешательство, весело пояснил он, — чтобы провалились.

Другого стула, однако, не было.

— Садитесь, садитесь, вам это не грозит. Вы написали хорошую вещь.

Под такие слова я опустилась на стул, готовая хотя б и пострадать. Казакевича вблизи видела впервые. Показался даже красивым, полным жизненных сил. Заговорил о рукописи, обстоятельно объяснял, что тем не менее его не устраивает. Начиная с названия — «Записки военного переводчика». Так что же все-таки: записки или повесть? И решительно настаивал: надо доработать, добиваясь выразительного, сквозного повествовательного сюжета. Поделился, как ему примерно это видится, и просил после доработки прислать ему рукопись.

Я уходила окрыленная и сникшая в то же время. Выходило, что надо рукопись переписывать отчасти заново. К этому времени у меня было всего несколько рассказов (в ящике). И рассказы и эту «межумочного» жанра вещь я писала по наитию. Писала как писалось. Теперь же требовалось нечто выстраивать. Это казалось ближе к журналистике. Я ею перебивалась ради средств к существованию, тяготясь, не приобретая литературных навыков и мало-мальской уверенности в себе.

Житейские обстоятельства мои были суровы. День проходил в больнице возле мужа и в заботах о заработке. Поздним вечером, корпя над рукописью или, обессилив за день, лишь перебирая страницы, я порой чувствовала: что-то свершится, изменится к лучшему. Часы уходили в ночь. С опаской думалось, как оно будет, когда эти поздние сиденья кончатся и останешься с глазу на глаз с действительностью.

Работа медленно, но все же подошла к концу, и я смогла наконец отослать рукопись Казакевичу по продиктованному им адресу в деревню Глубоково Владимирской области, куда он готовился перебраться жить и работать.

Вскоре пришло от него письмо: «Уважаемая товарищ Ржевская! Последний вариант Вашей повести, присланный мне Вами сюда, в Глубоково, я прочитал.

Повесть стала гораздо лучше. Пожалуй, можно сказать, что Вы написали хорошую вещь. Очень этому рад. Повесть Вашу я послал Твардовскому в „Новый мир“. Надеюсь и уверен, что ее там напечатают. Прошу Вас, сделайте поправки, о которых я здесь пишу».

Вот так Казакевич в 1950-м привел меня впервые в «Новый мир» Твардовского, сменившего снятого с поста главного редактора Симонова.

Редакция находилась на площади Пушкина, 5, вход с угла улицы Чехова. Старинный дом. Если внять молве: здесь Пушкин танцевал на балу. Мраморная, в широкий разлет лестница упиралась в старинное во всю стену зеркало. И с каждой ступенью вверх на меня надвигалось все ближе сжатое, замкнутое волнением чужое лицо.

Принял меня Тарасенков, заместитель Твардовского. Я слегка была с ним знакома — он вел у нас в Литинституте семинар по советской поэзии. Большой, вальяжный, он разгорался на занятиях живым, молодым воодушевлением, увлекал. Из своего кресла он смотрел на меня, сидящую напротив него, с доброжелательной улыбкой. «Повесть прочитана редактором отдела и отклонена им», — сообщил он мне. Не охватив постигший меня крах, попутанная письмом Казакевича, я попросила Тарасенкова прочитать рукопись. Досада мигом смахнула с его лица доброжелательность. Глаза скучающе подернуло поволокой.

— Я доверяю своим редакторам, — сказал подчеркнуто сухо, отсекая посетителя, еще и не обозначившегося в литературе, а уже готового втравить его в мелочные редакционные разборки.

Этот мгновенный перепад от светской доброжелательности к отторжению — такие метаморфозы случалось впоследствии наблюдать на лицах литературных чиновников. Тут — впервые. И ведь это был не чиновник, а известный знаток, любитель и истовый собиратель библиотеки русской поэзии XX века.

Я, конечно, была уязвлена и ушла, негодуя на себя за то, что так глупо, простодушно просила его прочитать.

Всегда трудно обращаться в редакцию с рукописью, новичку в особенности. Одни синяки.

Чем ближе я подходила к больнице, тем тяжелее становилась сунутая в авоську папка с возвращенной мне рукописью. Я несла весть, гасившую всполохи нашей семейной надежды, пусть иллюзорной, шаткой, но и такой она пригодна в трудный час, когда один из нас, имея опыт в журналистике, физически беспомощен, а у другой за спиной лишь опыт фронтового переводчика, не приложимый теперь ни к делу, ни к заработку.

2

Эммануил Казакевич прожил недолгую жизнь. Умер 49-летним. В книге воспоминаний о нем вдова Г. О. Казакевич ведет раздел: «Читая его дневники, перечитывая письма». Здесь по сохранившимся в бумагах Казакевича копиям она опубликовала адресованное мне письмо — я его приводила. И рядом письмо Казакевича в «Новый мир»:

«Дорогие товарищи, Александр Трифонович и Сергей Сергеевич! (С. С. Смирнов — 1-й зам Твардовского.)

Повести своей дать Вам не смог, но про Вас не забываю. Посылаю Вам небольшую вещь молодой писательницы. Несмотря на некоторую растянутость второй части, повесть эта по-моему — очень хорошая. По ней надо немного пройтись опытной рукой — и журнал получит превосходную вещь…