Борис Слуцкий накапливал понемногу стихи, не надеясь в обозримое время их напечатать, кое-где в домах читал. На жизнь зарабатывал, сочиняя для радио так называемые композиции актуального публицистического толка, за что Дезькой именовался «композитором». Крыши над головой не имел. Снимал где придется комнату, был мучим головными болями, бессонницей — следы ранений и контузии.
По той или иной причине часто съезжал на постой ку-да-либо к новой хозяйке. Мотало по Москве. Жил он аскетично, без примет личного быта, вообще без быта.
У Дезика, наоборот, был густой быт, с которым нелегко было сладить. На Мархлевского в большой комнате жены Ляли — толчея. Хорошо, если кто-то из своих: Коля Глазков, Наровчатов, опять же Слуцкий. Но ведь непременно какой-нибудь начинающий поэт и кто-либо из новой родни жены, и некто — ненужный завсегдатай, рвущийся в собеседники, тут и подруги Ляли, и поклонники ее красоты. Прелестная ее непосредственность и домашняя безалаберность облегчали бесцеремонность вторжения. Всех скопом ее поклонников Дезька обращал в своих — его обаяние, артистизм наращивали их число, отчасти, может, компенсируя, и пагубно, что-то существенное, не залаживающееся в работе. Но может, многолюдие — среда его таланта. Сам он записал во фронтовом дневнике: «Мне легче думается на людях. Но писать — для этого требуется одиночество». Одиночества не было.
Стихи писались туго. Подрабатывал тоже на радио в детском вещании. Денег совсем маловато, и выпало впервые — переводить. То была слабая албанская поэма, славящая вождя пролетариата. По ходу работы Дезик играючи сочинил новую главу поэмы. Благодарный автор, в свою очередь, переводил ее на албанский, укрепляя родную поэзию.
Петю Горелика, своего друга со школьных харьковских времен, прибывшего учиться в Военную юридическую академию, Слуцкий представил в предвоенном году. Он пришелся нам всем. Редкий человек. Друг. А его стойкая верность друзьям, любовь — оплот наших дружб на все времена. В войну, в самую тяжелую пору, он командовал бронепоездом полтора года. При атаке противника, под огнем его бронепоезд способен маневрировать взад-вперед, и не больше. Отчаянное дело. Позже был в штабе армии в управлении командующего бронетанковыми войсками. Теперь вот заканчивал военную академию.
Друзья в тот вечер собрались по нашему приглашению отметить выход моей книги. Нарядный зал «Метрополя». Пышные люстры. Хрустящие салфетки. Сидим. Чокаемся. Но что-то не клеится. Какая-то натянутость за нашим столом. Исходит от Слуцкого.
И тут не обойтись без отступления.
Незадолго до войны нам с подругой Викой Мальт дали в «Литгазете» на пробу отрецензировать книгу. Это был сборник переведенных с грузинского рассказов молодых современных авторов. Стихов мы не писали, но нам тоже чего-то хотелось — не отпасть бы от наших парней. Ведь и мы с ней вслед за Павлом и Сергеем Наровчатовым поступили в Литинститут.
Как уж там, но мы выполнили задание и, пожелав остаться незамеченными, подписались общим псевдонимом, сложив его из наших имен. В «Литгазете» статью приняли.
Прознав о наших успехах. Боря Слуцкий засек выход того номера газеты, разгадал псевдоним и незамедлительно позвонил к нам домой. Подошел папа. Боря ему симпатизировал. Сказал: «Поздравляю вас с выходом в свет вашей дочери с отменно плохой статьей».
Прошло еще какое-то время. Рассказ, прочитанный мной в Литинституте на семинаре у Михаила Левидова, встретил его громкое одобрение. Это разошлось по институту. Левидов — умный, желчный, обычно охотно ругал, но чтоб хвалил — не замечено. И наши поэты решили заслушать рассказ. Собрались, как обычно, у нас. Я в крайней степени напряжения только начала читать, как смешливый Дезик с подначки Кульчицкого прыснул. Я вздрогнула, замолчала и отказалась читать. Дезик пишет, что ему попало от Павла. Но на следующем сборе все же прочитала. И рассказ о моем дедушке и его смерти, о себе, о вековечных башнях Сванетии (я побывала в Сванетии летом) — во всей своей форсистой мешанине был принят по «гамбургскому счету» и закрепил в нашем кругу за мной репутацию прозаика.
Для меня остался тот вечер событием — торчит вехой в начале долгого пути.
А тут грянула война. Разметала. Но не наговорились и между собой, и с литературными противниками.
«Привет институту! Мы еще доругаемся», — писал мне 9.11.41 Борис Слуцкий из Свердловска, попавший по тяжелому ранению в госпиталь в начале войны.
Еще крепки узы дружбы с примесью нежности:
«Очень скучаю по Павлу», — это тоже он пишет из госпиталя. На фронте с его полевой почты на мою летели стремительные открытки в несколько слов: «Дорогая Лена! Волнуюсь и обижаюсь месячным неотвечанием на мое письмо. От Павла никаких известий. Целую почтительно. Борис».
Он бодр, увлечен, оптимистичен, хотя на юге начался грозный обвал нашего отступления. С ощущением себя лидером и собирателем сил не расстается с мыслями о литературе.
«Дорогая Леночка: 7.6.42
Прости, что на 5 дней задержан ответ. У меня все хорошо, т. е. интересно. Работы очень много — последнее время безостановочно. Крупно писал в последний раз — в ноябре, когда формировался. Написал очень хороший стих. В марте был в Москве. Сейчас, когда моя харьковская квартира эвакуировалась в Ташкент, Литературный институт кажется почти родиной. Леночка, я очень по тебе соскучился. В рейсах между полками я планирую литературу 1945 г. и задумываюсь над литературой 1960 г. Вряд ли ты попадешь куда-либо, кроме второй, и я очень уважаю тебя за это. Пусть это будет хорошая проза — 200 страниц, а может быть, и триста — две страницы войдут в хрестоматию. И ни одной строчки нельзя будет выкроить на цитаты. Леночка, я тебя очень люблю вообще и очень уважаю как писателя — будущего, доселе ты преимущественно осматривалась. Я умнее и спокойнее прежнего и безусловно красивее. М.б. пришлю карточку — в форме с тремя кубиками с любого фланга. Прости, но должен кончать. Жду от тебя очень подробного письма. Отвечу немедленно.
Целую, Борис».
Вот какие щедрые давались мне авансы, и всего-то за один прочитанный рассказ. А тут на ресторанном столике, уставленном кое-какими блюдами, выложена первая среди нас книжка да с ядовитой маркой серии «Военные приключения». Не тянет! Что тут скажешь? Еще Борис усмотрел, что из фронтовой моей тетради — я читала ему из нее, и он посчитал тетрадь «самоценной», — утекли и растворились в этом книжном повествовании отдельные записи. Не принял. На фронте он, размышляя о послевоенной литературе, рассчитывал и на мой качественный текст в 60-х. Но ведь покуда что на дворе 1951 год. Мы все же чокались и пили.
Впоследствии в редакции «Нового мира» мне случалось отмечать выход опубликованной в журнале повести, а книг своих как-то не пришлось больше ни разу. Не знаю почему.
5
В «Комсомольской правде» появилась положительная рецензия писателя Вершигоры на вышедшую мою книжку. Он, член редколлегии «Знамени», настаивал на опубликовании повести в журнале. «Он на нас топал, — говорила мне Софья Дмитриевна Разумовская, знаменитый в те годы редактор „Знамени“, и, питая слабость к пикантным сюжетам, поясняла от себя: — Он, Лена, влюблен в вас». Иначе с чего бы? Но Вершигоре понравилась повесть. Мне он надписал свою книгу, как, наверное, надписывал и другим, симпатизируя добровольно связавшим свою судьбу с воюющей армией, — «Человеку с чистой совестью». Это первая книга у меня с авторской надписью, и стоит она на первой полке в большом шкафу, где надписанные книги.
Вслед за его выступлением стали кое-где в печати мимоходом неодобрительно цепляться к книжке.
— Это я на вас теперь своих врагов навесил, — говорил Вершигора.
Петр Петрович Вершигора — до войны кинорежиссер Киевской студии, попавший в безысходное киевское окружение в начале войны, был одним из организаторов партизанского отряда из таких же, как он, бедолаг. Командовал дивизией в партизанском соединении легендарного Ковпака. Генерал, Герой Советского Союза, автор одной из первых книг о войне, о партизанах, книги живой, насыщенной. Книгой зачитывались. Мне показалось странным его упоминание о своих врагах. Его преследовали за интернационализм на Украине (более-менее скрытно), за то, что не отражена роль партии (в Москве, открыто). Ему мстили бывшие соратники за откровенность или за то, что обойдены в книге, или просто из лютой зависти. И сам легендарный партизанский командир Ковпак негодующе не прощал ему книги, желая видеть себя в ней в лучах славы, а не живым человеком, самородком со слабостями, не умалявшими его. Он был малограмотен. На рукописи «своей» книги, которую писал за него Евгений Герасимов, Ковпак расписался, не читая: «четал Ковпак» — этот автограф видела у Герасимова.