Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.

Прощай, город Стендаль — последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, — здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда — прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.

Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим „прощай“, мы немного умираем» — сказано в старой немецкой песне.

В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского — трофейная пластинка — условный знак — вместо свиста. Путь свободен. И я — уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.

Вдруг тихо, неуступчиво:

— Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. — И, перебивая себя: — Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.

— Не наша.

И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»

Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…

Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять — на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.

А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.

Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:

Миленький ты мой,
Возьми меня с собой.
И в той стране далекой
Я буду тебе женой.
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в той стране далекой
Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.

А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.

Хватаю брошенную игрушку — резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.

Это — неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.

А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается — интимная жизнь рассвета.

Мне пора.

3

Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.

Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, — как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.

Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.

Американцы уступили нам этот город Стендаль согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.

Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта-победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.

Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.

К чести города и горожан надо признать — никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «оппели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.

Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь — театр. Время действия — поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, — им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.

В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности — лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость — то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу — выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры — властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.

И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим — раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.

Эти быстрые люди, этот тип проходимца — фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду — и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.

Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа-котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой-либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится, много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку — «соломенную» вдову нациста — в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги: дебет и кредит минувшего времени.