И совсем неожиданно: семья актеров с тремя детьми, вытесненная сюда позабытым ныне указом Никиты Сергеевича Хрущева, позакрывавшим в провинции театры и выставившим актеров на улицу.

Глава семьи окончил курсы трактористов и трелевал лес, едва обеспечивая семью супом и кашей из столовой. Но он и думать не хотел о театре. А она — интересный, глубокий человек, звезда прекратившего существования театра, — просто нянчила на руках третьего ребенка. Мы с ней сблизились.

Изя был в санатории в Симеизе — брат в Киеве приобрел дли него путевку. Я день-деньской просиживала над очерком. Напряжение этих безысходно монотонных дней было взорвано. Мне достался билет в Большой на Уланову. «Ромео и Джульетта». Очарование Улановой взволновало, покорило. Поэзия одухотворенности. Трепет ее рук, чуть дрожащие плечики, когда она пробегает по сцене к аббату. Не забыть. Какое счастье, что я видела ее на сцене. И в час ликующего чувства, и в смятении, отчаянии, гибели — поэзия любви.

Каково браться опять за свое. Можно заплакать. Боже мой, какую галиматью я пишу, какое убожество! Кое-как дотянув, я отвезла рукопись в Лесбумиздат. Не представляю себе, что это был за очерк, — ведь это было так давно. Не припомню, кто надоумил, уговорил, настоял, кажется, брат, отнести его также в «Новый мир». Зачем переступать порог редакции, где уже понесла неудачу? Но так это было — переступила.

Ведал тогда прозой Евгений Григорьевич Босняцкий. Подвижный, быстрые, нервные движения, ловко сидящий на нем корректный пиджак. В зеленоватых глазах — убийственно ироничные, хмельные искорки. На что, мол, рассчитываете? Впрочем, в рукопись заглянем.

Босняцкий написал обстоятельный отзыв — хвалил очерк. Легко вообразить — я была на седьмом небе и тут же позабыла, что очерк — всего лишь «галиматья».

И вот я снова на углу улицы Чехова у заветной двери. Годом ранее я выносила из нее отданную мне Тарасенковым навсегда папку с рукописью. На этот раз берусь за ручку наружной двери как полноправный автор, чей очерк спешно готовится к сдаче в номер и предстоит сейчас только пройтись с редактором по его беглым пометкам в тексте.

Широкая пологая лестница, зеркало. Дверь в редакцию вводила в зал, где, возможно, как раз и танцевал на балу Пушкин. Но еще Симоновым, предшественником Твардовского на посту главного редактора, зал был разбит на отдельные выгороженные комнаты для каждого отдела и главного редактора. Все двери выходили в просторное пространство, оставшееся от зала после его раздела, — получилось нечто вроде холла. Здесь только один стол, он при входе, под негасимой лампой непременного секретаря редакции Зинаиды Николаевны, обиженной, что осталась без окна.

Мимо нее — и переступаю порог отдела прозы. Сразу ощущаю: что-то произошло. Босняцкий, едва кивнув, отводит глаза. Его немолодая сотрудница Валентина Дмитриевна проборматывает приветствие и утыкается в бумаги.

Еще вчера меня так оживленно встречали эти люди. Я в неловкости застреваю на месте. Босняцкий порывисто встает, напряженно подходит, берет меня за руку.

— Вот так-то, — в зеленоватых взволнованных глазах его беспомощность сочувствия, — плохи наши дела.

Он выходит из комнаты, предоставляя сотруднице объяснить мне, что произошло. Оказывается, сегодня Твардовский зашел сюда, положил рукопись на стол: «В номер!» И ушел. Евгений Григорьевич задет: не спросил, что планирует он в номер, не предложил ознакомиться с рукописью, которую принес, вменил — «В номер!» — и все. А рукопись к тому же о лесорубах. Вышибает мою. И Босняцкий мучается чувством вины передо мной: обнадежил, втравил в оказавшееся неверным дело. Журнал повторно не сможет вернуться к этой теме. Непоправимо.

Я дотерпливаю, слушая ее, и ухожу, смятая случившимся. Ведь казалось, вот-вот… И ни очерка, ни гонорара. Вот так.

Назавтра Босняцкий хлопнул дверью, громко покинул «Новый мир». Накопилось негодующее чувство, и вот вчера этот последний толчок. Не стерпел, взорвался. Пришел работать в редакцию — вести прозу, формировать журнал, а не быть лишь исполнителем распоряжений Главного.

Евгений Босняцкий впервые что-то опубликовал в 1923-м. Ему было всего 15 лет! Впереди расстилалась вся жизнь с великим поприщем, слава. С той поры он непрерывно писал очерки, рассказы, роман с соавтором и без него. Горел и перегорал замыслами. Были и успешные публикации, но не в тех взлелеянных масштабах. Славы не было.

И вот Евгений Босняцкий в одно время с Евгением Герасимовым — да еще звонче того — объявился отцом-учредителем нового литературного жанра. Наша Отечественная война породила столько замечательных героев, они не должны забыться. Но сами о себе и о своих героических деяниях написать не могут. Случалось и раньше — писатель записывал рассказ бывалого человека. Но отныне иначе поставлено дело. Этот пропагандистский жанр — литературная запись — приветствовался и получил узаконенные права, стал чем-то вроде самостоятельной отрасли в литературе. Порой эти книги выходили на достойном литературном уровне. Так была написана Босняцким книга от имени А. Ф. Федорова, возглавлявшего подпольный обком на оккупированной немцами территории. Книга «Подпольный обком действует» была популярна, даже, можно сказать, знаменита в стране. Это немало, чтобы почувствовать почву под ногами профессионально и материально. Но на обложке имя автора — Федоров. И только, как ведется, на обороте титульного листа скромно: «литературная запись Е. Босняцкого». Кто знает — поймет, что к чему. Но только в узколитературной среде. Широкому читателю это вообще невдомек.

Такая вот горючая смесь успеха и ущемленности.

Тем временем подоспела расправа Лесбума.

Редактор, пожилая женщина с изнуренным, интеллигентным лицом, с благородной проседью в волнистых уложенных волосах — видимо, жизнь затолкала в это узковедомственное заштатное издательство, не вписывалась она сюда своим старомодным обликом, — яростно растоптала мою рукопись на нескольких страницах своего обоснованного заключения. И была права. Очерк не сходился с профилем издательства. Из нужды в формальной поддержке для отказа автору она дала рукопись одному из специалистов. А тот возьми и напиши легкомысленный одобрительный отзыв, уравновесив положение очерка в издательстве. Редакторша не скрыла от меня свою раздраженность. Рукопись оказалась в подвешенном состоянии и сползла в какие-то непролазные закутки издательства. Казалось, так тому и быть. Обе стороны — потерпевшие.

Но в издательстве появился новой чеканки молодой человек, юрисконсульт, не ленивый, справно одетый, что не часто встречалось в те послевоенные годы среди скудно оплачиваемых служащих. Донашивались военные гимнастерки, кителя. Он принялся чистить авгиевы конюшни Лесбума и натолкнулся на мою рукопись. В союзе со старомодной редакторшей дезавуировал этот благодушный отзыв и оформил иск в суд — на взыскание с меня суммы аванса. Это было, как я говорила, до того, как Женя Герасимов отнес мою повесть, одобренную Казакевичем, в Воениздат. Дома нет денег — одни нешуточные долги за время болезни мужа. Возвращать аванс немыслимо, да и несправедливо. Но адвокат Костя Симис, наш товарищ, не оставил меня одну перед судом. Он считал, что в моем случае истец может выиграть дело, только если докажет, что рукопись написана недобросовестно. И тут мне вспомнился Босняцкий, его отзыв. Я отправилась в «Новый мир». Теперь отдел прозы возглавлял Борис Германович Закс. Узнав, почему я пришла, Закс немедленно зарылся в папках и вскоре вынул из скоросшивателя отзыв Босняцкого, сходил заверить его печатью и дружественно вручил мне. То был добрый жест его, в дальнейшем он устойчиво был мне недругом.

И вот — суд. Небольшое помещение. Скамьи для публики. Несколько человек с улицы, заглянувших и присевших с авоськами на коленях. Сбоку и немного поодаль ото всех сидел узкоплечий, невзрачный человек с большими не по возрасту залысинами, с лицом без всякого выражения, с опавшими на глаза веками — от усталости или безучастия к происходящему. Это — прокурор.