Один министр финансов сменял другого, однако худосочие королевской казны оставалось хроническим. Нужен был новый министр, уже угодный не королю, а этому таинственному, неизвестному и опасному существу: народу. И вот в августе 1788 года королева призвала к себе в личные покои известного финансиста Неккера и упросила его принять опасный пост.
В этот достопамятный день Симолин явился к Марии в скособоченном парике и сообщил, что на улицах начинается буйство. На площади Дофина летали ракеты и петарды. У подножия статуи Генриха на Новом мосту жгли соломенные чучела короля и королевы. Толпа так неистовствовала, что городская стража дала залп в воздух, однако и он не смог заглушить рева толпы: «Да здравствует Неккер!»
– Ну что ж, поживем – увидим, – умиротворенно усмехаясь, проговорил Симолин, вполне успокоившийся после чашки чаю (пристрастие к этому английскому напитку сделалось в Париже почти всеобщим). – Знаю только одно – народ есть острое железо, которым играть опасно. Да бог с ним, – Симолин взял Марию за руку. – Вы-то как, душа моя?
Мария несколько делано улыбнулась, как бы невзначай отнимая у Симолина руку, прежде чем он заметит, какая она холодная и влажная. Однако Иван Матвеевич озабоченно насупился:
– То в жар, то в холод, как я погляжу? Чесноком врачуетесь ли?
Симолин полагал чеснок чудодейственным средством от всех болезней, тем паче – от простуды. Мария хворала с того самого дня, как в конце зимы застыла на масленичном санном катании, устроенном Симолиным совершенно по-русски. При каждом посещении Ивана Матвеевича выслушивала повторяющийся слово в слово совет, что надобно два зубчика чеснока истолочь, капнуть теплой водички, положить в сей раствор несколько махоньких тряпочек, дать им полчаса настояться, а потом вкладывать такие тряпочки в ноздри – и чихать, пока вся хворь не выйдет, а в голове не прояснит!
Мария покорно чихала – и месяц, и другой, и третий – и пила всевозможные отвары, настойки и снадобья, что на русский народный, что на аптекарский, научный, французский манер, но вот уж и лето шло к исходу, а периоды кратковременного улучшения все так же чередовались с более длительными, когда не только хворь не выходила, но и, что гораздо хуже, в голове не прояснялось. Дни она проводила в подобии полусна, когда постоянно хотелось приклонить голову, а исполнение неизбежных светских обязанностей стало подлинной мукою.
Ночами ее донимали кошмары, из которых особенно часто повторялся один: Мария спускалась в подземелье, куда вело множество крутых ступеней, темнота кругом страшная; густой сырой воздух забивал дыхание. В этом подземелье Мария искала Корфа: он спустился сюда несколько дней назад, но факел его угас, он бродит где-то в лабиринте, тщетно ищет выход… может быть, уже лежит мертвый, глядя во тьму остекленевшими глазами, словно и после смерти пытаясь найти проблеск света… спасительный выход!
Мария пробуждалась в приступе неистового ужаса, вся в ледяном поту, со слезами на глазах, с именем Корфа на устах, с болью неутихающей, бесполезной, никому не нужной любви в сердце, – чтобы перейти к дневной маете, когда все качалось и плыло вокруг; в комнате, бывало, все время толклись незнакомые люди, заглядывали Марии в лицо с выражением то сочувствия, то угрозы, то глупо хихикали, точно слабоумные. Потом оказывалось, что никого не было, Глашенька, заливаясь слезами, божилась, что никогошеньки, ни души! Или Глашенька врала – да зачем ей врать?! – или Мария медленно сходила с ума.
Странно – никакого особенного ужаса при этой мысли она не испытывала. Как если бы болезнь или безумие были некоей силою, пред которой нельзя не склониться: что толку противиться превосходящим силам противника, когда отбиваться нечем? Как писал перед смертью великий Монтескье: «Я человек конченый, патроны расстреляны, свечи погасли».
Ну вот и возникло, оформилось в голове Марии это слово – смерть, – но и оно не напугало ее в том вялом состоянии, в каком она теперь почти беспрерывно находилась.
Однако бывали и просветления. Как-то раз Глашенька несла своей барышне стакан с горячим целебным отваром, изготовленным по какой-то новомодной французской методе, – стакан столь горячий, что, едва войдя в спальню Марии, она почти уронила его на табурет, стоящий у двери, и даже заплакала, дуя себе на пальцы. В ту же минуту стакан лопнул, распался на две ровные половинки – верно, Глашенька неосторожно стукнула его, – все варево вылилось и с забавным шипением, напоминающим ворчание, быстро впиталось в неструганые доски.
Мария мгновение смотрела на табурет изумленно, а потом зашлась в мелком, почти беззвучном смехе. Глашенька быстро перекрестилась, глядя на нее.
– Знаешь, что я вспомнила? – с трудом прорвался голос Марии сквозь неуемный смех. – Когда ехали сюда… ну, из России ехали! – в Вормсе [107] мы с графом Егором Петровичем зашли в ратушу… – Мария вдруг забыла, о чем говорила, и несколько мгновений напряженно смотрела на табурет, от которого приятно пахло мокрым деревом. – Как в бане! – Она опять захихикала, а Глашенька опустила голову, скрывая слезы, вдруг ручьем хлынувшие из глаз.
– Да ну, какая ерунда! Ну, сделаешь другое питье, стаканов, что ли, мало? – удивилась Мария. – О чем это я… ах да! Старая ратуша в Вормсе! Как раз там император Карл V со всеми своими князьями судил Лютера [108]. – Она так старалась удержаться на стрежне своих воспоминаний, что говорила теперь вполне связно. – И нынче еще там показывают лавку, на которой стоял стакан с ядом, для него приготовленным. Божьей милостью он лопнул на мелкие кусочки, яд пролился. Это было, было… в 1521 году! – Мария захлопала в ладоши, радуясь, что вспомнила дату – с ними она всегда была не в ладах. – И вообрази только, Глашенька! Досужие путешественники вырезали по кусочку от того места, где стояла отрава, и почти насквозь продолбили доску. Я тогда спросила, неужто для кого-то значимы столь невзрачные сувениры, как щепочки, но меня уверили, что яд сей очень долго сохраняется, и, возможно, кто-то из путешественников даже отравил такой щепочкой своего соперника или соперницу. И современные химики смогли даже распознать его состав. Мне рассказывали… это… я помнила, а теперь забыла! Забыла!
И она зарыдала, зашлась в слезах, столь же бессмысленных, как давешний смех, и столь же изнурительных. Глашенька насилу ее успокоила!
Потом пришел Данила, поднял свою барышню на руки, поразившись тому, как она исхудала и обессилела, понес в кровать. Голова Марии лежала на его плече, слезы все еще текли из-под полуприкрытых век. Все расплывалось и дробилось в ее глазах, опять какие-то фигуры мельтешили… будто бы даже Корф встал вдруг на пороге – мрачный, со скрещенными на груди руками, окинул комнату взглядом – и тут же исчез за шторой.
И Мария опять тихонько заплакала – на этот раз от того, что это, конечно, был всего лишь призрак.
Призрак, впрочем, оказался навязчив. Проснувшись в полночь (ее всегда будили в это время громкие, тягучие удары на башне старого монастыря в квартале от дома Корфа), она без всякого удивления, а даже с радостью вновь увидела барона: он стоял, склонившись над табуретом, и внимательно его оглядывал. Потом блеснул стилет, раздался слабый треск, и Мария отчетливо увидела в руке мужа щепочку, отколотую от злополучного табурета, – в точности так, как если бы это был не табурет, а знаменитый стол в старой ратуше в Вормсе, выщербленный любителями сувениров. Мария приподнялась – в ту же секунду призрак исчез, только шторы колыхнулись. Мария крепко задумалась, способно ли бесплотное тело колыхать тяжелую ткань, да и заснула.
Утром голова у нее была вполне свежая. Еще в полусне вспомнила, как странно вел себя ночной призрак, приподнялась, взглянула на дверь – и чуть не ахнула: табурета там не было. Ни со щепкой отколотой, ни без щепки – не было вовсе!