Он возвращается… Поздней ночью звонит Москва. Испуганная Розалия Наумовна будит меня — я бегу к телефону… А ещё через несколько дней, похудевший, загорелый и впрямь чем-то похожий на испанца, он стоит передо мной. Своими руками я прикрепляю орден Красного Знамени к его гимнастёрке.

…Осенью мы отправляемся в Энск. Петя с сыном и «научной няней» проводят в Энске каждое лето. В каждом письме тётя Даша зовёт нас в Энск. И вот мы едем наконец. Утром решаем, а вечером я стою у вагона и ругаю Саню, потому что до отхода поезда осталось не больше пяти минут, а его ещё нет — поехал за тортом. Он вскакивает на ходу, запыхавшийся, весёлый:

— Чудачка, у них же там нет таких тортов!

— Сколько угодно!

— А конфеты?

Пожалуй, таких конфет действительно нет в Энске: даже нельзя понять, как открывается коробка, и на маленьком красном медальоне написано золотыми буквами: «Будьте здоровы, живите богато».

Мы долго сидим в полутёмном купе, не зажигая огня.

Когда это было? Как взрослые, мы возвращались из Энска, и старые нигилистки с большими смешными муфтами на шнурах провожали нас. Маленький небритый мужчина всё гадал, кто мы такие. Брат и сестра? Не похожи! Муж и жена? Рановато! А какие были яблоки — красные, крепкие, зимние! Почему получается, что такие яблоки едят только в детстве?

— Это и был день, когда я влюбился в тебя.

— Нет. Ты влюбился, когда мы однажды шли с катка и ты угощал меня конфетами, а я отказалась, и ты отдал их какой-то девчонке.

— Это ты тогда влюбилась.

— Нет, я знаю, что ты. А то бы не отдал.

Он думает очень серьёзно:

— А когда же ты?

— Не знаю… Всегда.

Мы стоим в коридоре и, как тогда, провожаем глазами ныряющие и взлетающие провода. Всё уже не то и не так, а всё-таки по-прежнему — счастье. Толстый усатый проводник всё посматривает на нас — или на меня? — и, вздохнув, говорит, что у него тоже красивая дочка…

Энск. Раннее утро. Трамваи ещё не ходят, и нужно идти через весь город пешком. Вежливый оборванец несёт наши вещи и болтает, болтает без конца — напрасно мы уверяем его, что сами родом из Энска. Он знает всех покойных Бубенчиковых, тётю Дашу, судью, в особенности судью, с которым ему не раз приходилось встречаться.

— Где же?

— В судебной камере Ленинского района.

На площади, у возов, с которых колхозники продают яблоки и капусту, с большим кочаном в руках, постаревшая, задумчивая — взять или нет? — стоит тётя Даша.

Саня окликает её. Она по-стариковски, строго глядит на него из-под очков и вдруг беспомощно роняет кочан на землю:

— Санечка! Милые вы мои! Да как же это? На базар пришли?

— Нет, тётя Даша, это мы по дороге. Тётя Даша — жена.

Он подводит меня к тёте Даше, и на Энском базаре прекращается торговля — даже лошади и те, вынув морды из мешков, с интересом смотрят, как я целуюсь с тётей Дашей…

Дом Маркузе на Гоголевской с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Завтрак в тёти Дашином вкусе, после которого страшно подумать, что бывают на свете ещё обед и ужин. Разговор по телефону с судьёй, который находится в районе на выездной сессии; судя по слабому, далёкому голосу, — где-то на той стороне земного шара. Маленький Петя, которому уже третий год, — а давно ли, кажется, обсуждался генеральный вопрос: давать ему соску или нет, укачивать его на руках или в кроватке?

Большого Петю мы находим в Соборном саду, на том самом месте, где он и Саня лежали когда-то, стараясь днём увидеть луну и звёзды. Здесь они читали письмовник, здесь дали друг другу «кровавую клятву дружбы».

Сложив ноги, как турок, Петя сидит, держа на коленях большой полотняный альбом. Он пишет Решётки — то место, где Песчинка сливается с Тихой, и Покровский монастырь, белый, строгий, уже врезан в огромный солнечный воздух, а за ним, на том берегу, поля и поля.

— Виноват, гражданин, вы тут маляра не видали?..

Он оборачивается и с изумлением смотрит на нас.

— Тут маляр проходил, — продолжает Саня, — такой, в пиджачке, конопатый.

И Петя вскакивает — неуклюжий, длинный, худой.

— Приехали? И Катя? Ну молодцы! Вот рад! Ну, рассказывайте! Саня, ведь ты оттуда?

— Я оттуда.

Часа два мы сидим у башни старца Мартына, потом спускаемся вниз на набережную и садами обходим весь город. Как он хорош осенью! Как красны клёны в Ботаническом саду! Как хорошо пройтись по заброшенной, забытой аллее к обрыву, под которым правильными рядами стоят низкие яблони, обмазанные чем-то белым!

— Когда-то мы лазили сюда за яблоками. И ты врал, что у сторожей ружья заряжены солью.

— А вот и не врал! Интересно, какими мы были мальчиками? Вот ты, например, видишь себя мальчиком? Я — нет.

— Ты был довольно странным мальчиком. Помнишь, ты однажды выдумал, что у крыс бывает царица-матка? А Туркестан? Это была мечта. Ты уже и тогда был художником, во всяком случае — человеком искусства.

— А мне казалось, что именно ты будешь художником. Ведь ты хорошо лепил. Почему ты бросил?

Я смотрю на Саню — выдать или нет, но он делает мне страшные глаза, и я не говорю ни слова. В свободное время он и теперь ещё лепит — разумеется, для себя.

Судья приезжает поздно вечером, когда мы его уже давно не ждём. Вдруг где-то за углом начинает стрелять и фыркать «газик», и старик появляется на дорожке в белом запылённом картузе, с двумя портфелями в руках.

— Ну, которые тут гости? Сейчас умоюсь и приду целоваться.

И мы слышим, как он долго, с наслаждением кряхтит в кухне, и тётя Даша ворчит, что он снова залил весь пол, а он всё кряхтит и фыркает и говорит: «Ох, хорошо!» — и наконец появляется причёсанный, в туфлях на босу ногу, в чистой толстовке. По очереди он тащит нас на крыльцо — рассматривать: сперва меня, потом Саню. Орден он рассматривает отдельно.

— Ничего! — говорит он с удовольствием. — Шпала?

— Шпала.

— Значит, капитан?

— Капитан.

И он крепко жмёт Санину руку.

Так проходит этот прекрасный вечер в Энске. Мы так редко собираемся всей семьёй, а между тем очень любим друг друга. И теперь, когда мы наконец встречаемся, всем кажется странным, что мы живём в разных городах.

До поздней ночи мы сидим за столом и болтаем, болтаем без конца. Мы вспоминаем Сашу и говорим о ней просто, свободно, как если бы она была среди нас. Она среди нас — с каждым месяцем маленький Петя всё больше становится похож на неё: тот же монгольский разрез глаз, те же поросшие мягкими тёмными волосиками виски. Наклоняя голову, он так же высоко поднимает брови…

Саня рассказывает об Испании. И странное, давно забытое чувство охватывает меня: я слушаю его, как будто он рассказывает о ком-то другом. Так это он, вылетев однажды на разведку, увидел пять «Юнкерсов» и без колебаний пошёл к ним навстречу? Это он, проносясь между «Юнкерсами», стрелял почти наугад, потому что не попасть было невозможно? Это он, закрыв перчаткой лицо, в прогоревшем реглане, посадил разбитый самолёт и через час поднялся в воздух на другом самолёте?

Судья слушает — и детским удовольствием сияют его глаза из-под косматых седых бровей. С бокалом в руке он встаёт и произносит речь. Ещё в поезде Саня говорил мне, что судья непременно скажет речь.

— Не буду говорить высоких слов, хотя то, что ты сделал, Саня, стoит, чтобы говорить об этом высокими словами. Когда-то ты сказал мне, что хочешь стать лётчиком, и я спросил: «Военным?» Ты ответил: «Полярным. А придётся — военным». И вот — военный, боевой лётчик, ты сидишь передо мной, и я с гордостью вспоминаю, что могу законно считать тебя за родного сына. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя перед собой. Я хочу сказать о твоей благородной мечте найти экспедицию капитана Татаринова, — мечте, согревшей твои молодые годы. Ты как бы поставил своей задачей вмешаться в историю и исправить её по-своему. Это правильно. На то мы и большевики-революционеры. И, зная тебя с детских лет, я верю, что рано или поздно, но ты решишь эту большую задачу.