— Скорняков тоже убит, — сказал мне огромный, плотный человек с двумя шпалами инструктора политотдела.
Должно быть, я побледнела, потому что он перестал есть суп — я застала его за обедом — и, оглянувшись, строгим, рычащим голосом спросил командира, лежащего под шинелью на лавке:
— Рубен, Скорняков убит?
Командир под шинелью сказал, что убит.
— Сковородников, — не своим голосом поправила я. — Почему Скорняков? Младший лейтенант Сковородников!
— Сковородников? Такого не знаю. Обедали?
— Да, спасибо.
У меня ноги ещё дрожали, когда я вышла из политотдела…
Самолёт кружил над деревней, сандружинницы шли задними дворами, и слышно было, как они кричали: «Маруся, воздух!» Снаряды всё чаще ложились вдоль улицы, и теперь стало ясно, что немцы бьют не по батареям, а по самой деревне. Наши отходили — в одну минуту деревня наполнилась людьми в грязных, красных от глины шинелях и так же быстро опустела. Худенький горбоносый юноша со сжатыми губами, с разлетающимися бровями забежал в медсанбат, попросил напиться. Паня подала ему. И с такой сильной, чистой нежностью, какой я не испытала ни к кому на свете, я смотрела, как он пьёт, как ходит вверх и вниз его худой кадык, как со злобой косятся его глаза на дорогу, по которой ещё отходили наши.
Мы выехали в девятом часу, и весь медсанбат снялся вместе с нами. Берёзовая роща, которая ещё так недавно была лёгкой, сияющей, спокойной, теперь горела, и ветер гнал прямо на нас тёмные, шаткие столбы дыма. Это было кстати: мы без труда проскочили ту часть дороги, которая простреливалась, — на выезде из деревни. Теперь не так трясло — машина была полна, но каждый раз, когда она ныряла в рытвину, раздавался стон, и мы с Паней совсем замотались, следя, чтобы кто-нибудь из раненых не ударился головой о раму.
Это было 8 сентября — день, когда, готовясь к решительному штурму, немцы впервые начали серьёзно бомбить Ленинград. Мрачное зарево пожара летело навстречу машине. Мы выехали на Международный, и стало казаться, что весь город охвачен огнём. Говор послышался среди раненых. И в красных отблесках, искоса забегавших в автобус, я увидела, что один из них, плечистый моряк с забинтованной головой, рвёт на себе тельняшку и плачет.
Глава десятая
А ЖИЗНЬ ИДЁТ
Деревянные щиты перед окнами магазинов уже постарели, потрескались, облупились; в садах и парках давно заросли травой щели и траншеи; в квартирах с утра был полумрак, потому что тревога объявлялась по многу раз в день и не имело смысла всё время открывать и закрывать ставни. «Окопы», на которые я ездила в июле, давно превратились в сильные укрепления с дзотами, стальные каркасы для которых отливались на заводах.
Кажется, никогда в жизни я столько не работала, как этой осенью в Ленинграде. Я училась на курсах РОКК, ездила на фронт и даже получила благодарность в приказе за то, что под сильным огнём вывезла раненых с линии фронта.
А писем всё не было — всё чаще приходилось мне вынимать из сумки белого медвежонка. Писем не было — напрасно искала я Саню среди лётчиков, награждённых за полёты в Берлин, Кёнигсберг, Плоешти.
Но я работала, «набирая скорость», как на сумасшедшем поезде, который мчится вперёд, не разбирая сигнальных огней, — только свистит и бросается в сторону ветер осенней ночи!
И вот пришёл день, когда поезд промчался мимо, а я одна осталась лежать под насыпью, одинокая, разбитая, умирающая от горя.
Ещё в детстве мне почему-то было стыдно рассказывать сны. Как будто я сама доверяла себе заветную тайну, а потом сама же раскрывала её, рассказывая то, что было известно мне одной в целом свете. Но этот сон я всё-таки должна рассказать.
Я уснула в госпитале после дежурства, на десять минут, и мне приснилось, что я сижу у окна и занимаюсь испанским. Так и было, когда мы жили в Крыму: Саня сердился, что я забросила языки, и я стала снова заниматься испанским. Но разве Крым за окном? Словно в раю, клонится вниз тяжёлая ветка сливы с матовыми синими плодами, прозрачные жёлтые персики светятся, тают на солнце, и всюду — цветы и цветы: табак, левкои, розы. Тишина — и вдруг оглушительный птичий крик, взмахи крыльев, волнение! Я бросаю книгу — и в сад, через стол, через окно. И что же? Коршун или ворон, не знаю, — большая птица с горбатым клювом сидит на платане, раскинув острые крылья. И эта птица держит в клюве другую, маленькую, кажется соколёнка. Она держит соколёнка за ноги, и тот уже не кричит, только смотрит, смотрит на меня человеческими глазами. У меня сердце падает, я кричу, ищу что-нибудь, палку, а коршун поднимается медленно и летит. Голова его повёрнута в сторону от меня. Летит, раскинув, распластав неподвижные крылья.
— Вот, Лукерья Ильинишна, объясните сон, — сказала я нашей канцеляристке, пожилой, старомодной и чем-то всегда напоминавшей мне тётю Дашу.
— Ваш муж прилетит.
— Почему же? Ведь улетел коршун и птичку унёс?
Она подумала:
— Всё равно прилетит.
Весь день я была под впечатлением этого страшного, глупого сна, а вечером уговорила Варю поехать ко мне ночевать.
Тревоги начались, как обычно, в половине восьмого. Первую мы пересидели, хотя Розалия Наумовна звонила по телефону и от имени группы самозащиты приказывала спуститься. Вторую тоже пересидели. В бомбоубежищах на меня всегда находила тоска, и я давно решила, что, если мне «не повезёт», пускай это случится на свежем воздухе, под ленинградским небом. Кроме того, мы жарили кофе — важное дело, потому что это было не только кофе, но и лепёшки, если к гуще прибавить немного муки.
Но началась третья тревога, бомбы упали близко, дом качнулся, точно сделал шаг вперёд и назад, в кухне посыпались с полок кастрюли, и Варя взяла меня за руку и повела вниз, не слушая возражений. Женщины стояли в тёмном подъезде и говорили быстро, тревожно. Я узнала знакомый голос дворничихи, татарки Гюль Ижбердеевой, которую все в доме почему-то называли Машей.
— Девятка побита, — сказала она. — Очень побита. Комендант велел — бери лопата, пошла, отрывать нада.
«Девятка» — это был дом, в котором помещался гастрономический магазин номер девять.
— Бери лопата, пошла. Все пошла! Кому нет лопата, там дадут. Бери, бабка, бери! Тебя побьют, тебя отрывать будут.
Она гремела в темноте лопатами, одну сунула мне, другую Варе. Ужас как не хотелось идти! Мне уже случалось «отрывать», когда разбомбили нейрохирургическую клинику Военно-медицинской академии. Но женщины в подъезде поворчали и пошли, и мы пошли за ними.
Ночь была великолепная, ясная — самая «налётная», как говорили в Ленинграде. Похожая на жёлтый воздушный шар, луна висела над городом; первые заморозки только что начались, и воздух был лёгкий, крепкий. Гулять бы в такую ночь, сидеть на набережной с милым другом под одним плащом и чтобы где-то внизу волна чуть слышно ударялась о каменный берег!
А мы шли, усталые, молчаливые, злые, с лопатами на плечах, доставать из-под развалин дома живых или мёртвых.
«Девятка» была расколота надвое — бомба пробила все пять этажей, и в чёрном неправильном провале открылся узкий ленинградский двор с фантастическими ломаными тенями. Дом упал фасадом вперёд, обломки загородили улицу, и в этой каше битого кирпича, мебели, арматуры торчало чёрное крыло рояля. С третьего этажа висел, накренясь, буфет, на стене были ясно видны пальто и дамская шляпа.
Как и тогда, на развалинах клиники, тихо было вокруг. Люди неторопливо, со странным спокойствием приближались к дому, и голоса были неторопливые, осторожные. Женщина закричала, бросилась на землю, её отнесли в сторону, и снова стало тихо. Мёртвый старик в белом, засыпанном известью и щебнем пальто лежал на панели, и на него натыкались, заглядывали в лицо и медленно обходили.
Вода залила подвалы. Прежде всего нужно было что-то сделать с водой, и худенький ловкий сержант милиции, распоряжавшийся спасательными работами, поставил нас с Варей на откачку воды, к насосу.