— Какой Иван Павлыч? Учитель? — вдруг спросил Вышимирский.
— Учитель.
— Ну да, Кораблёв. Это был отличный человек, превосходный! Валечка учился у него. Нюта нет, она кончила женскую гимназию Бржозовской. А Валечка учился. Как же! Он помогал, помогал… — И на старом усатом лице мелькнуло бог весть какое, но доброе чувство.
Притворно спохватившись, старик пригласил меня в комнаты — мы ещё стояли в передней — и даже спросил, не с дороги ли я.
— Если с дороги, — сказал он, — то в военной столовой по командировке можно за гроши получить вполне приличный обед с хлебом.
Он ещё трещал что-то, я не слышал его. Поражённый, остановился я на пороге. Это был Катин портрет — над диваном, в светло-серой раме, — великолепный портрет, который я видел впервые. Она была снята во весь рост, в беличьей шубке, которая так шла к ней и которую она шила перед самой войной. И ещё хлопотала, чтобы попасть к какой-то знаменитой портнихе Манэ, и ещё сердилась на меня за то, что я не понимал, что шапочка должна быть тоже меховая и такая же муфта. Что же это значит, боже мой?
По меньшей мере десять мыслей, толкая друг друга, встали передо мной, и в том числе одна, настолько нелепая, что теперь мне даже стыдно вспомнить о ней. О чём только не подумал я, кроме правды, которая оказалась ещё нелепее, чем эта нелепая мысль!
— Признаться, я никак не ожидал встретить вас здесь, Николай Иваныч, — сказал я, когда старик сообщил, что после театра он поступил в психиатрическую, тоже в гардероб, и его уволили, потому что «сумасшедшие незаконно объявили завхозу, что он крадёт суп и кушает его по ночам». — Что же, вы работаете у Ромашова? Или просто поддерживаете знакомство?
— Да, поддерживаю. Он предложил мне помочь в делах, и я согласился. Я служил секретарём у митрополита Исидора и не скрываю этого, а, напротив, пишу в анкетах. Это была огромная работа, огромный труд. Одних писем в день мы получали полторы тысячи. Здесь тоже. Но здесь я работаю из любезности. Я получаю рабочую карточку, потому что Михаил Васильевич устроил меня в своё учреждение. И в учреждении известно, что я работаю здесь.
— А разве Михаил Васильевич теперь не в армии? Когда мы расстались, он носил военную форму.
— Да, не в армии. Как особо нужный, не знаю… У него броня до окончания войны.
— Что же это за письма, которые вы получаете?
— Это дела, очень важные, — сказал Вышимирский, — крайне важные, поскольку мы имеем задания. В настоящее время нам поручено найти одну женщину, одну даму. Но я подозреваю, что это не задание, а личное дело. Любовь, так сказать.
— Что же это за женщина?
— Дочь исторического лица, которое я прекрасно знал! — с гордостью сказал Вышимирский. — Может быть, вы слышали: некто Татаринов? Мы разыскиваем его дочь. И давно бы нашли, давно. Но страшная путаница. Она замужем, и у неё двойная фамилия.
Глава девятнадцатая
«ТЫ МЕНЯ НЕ УБЬЁШЬ»
Как будто жизнь остановилась с разбегу и, не рассчитав инерции движения, я крепко стукнулся лбом о воображаемую стену, с таким чувством смотрел я на старого, в общем нормального человека, стоявшего передо мной в светлой, тоже нормальной комнате и сообщившего, что Ромашов разыскивает Катю, то есть делает то же, что я.
Но наш разговор продолжался, как если бы ничего не случилось. От Кати Вышимирский перешёл к какому-то члену месткома, который не имел права называть его «бывшим», потому что у него «пятьдесят лет трудового стажа», а потом пустился в воспоминания и рассказал, что, когда в 1908 году он выходил из театра, капельдинер кричал: «Карета Вышимирского!», и подкатывала карета. Он ходил в цилиндре и плаще — теперь таких вещей не носят, и «очень жаль, потому что это было красиво».
— Когда он умер? — спросил он вдруг, сильно потянув вниз свои «сталактиты».
— Кто?
— Кораблёв.
— Почему же умер? Он жив и здоров, Николай Иваныч, — сказал я шутливо, в то время как всё дрожало во мне и я думал: «Сейчас всё узнаешь, но будь осторожен». — Так вы говорите, это личное дело, да? Насчёт дамы?
— Да, личное. Но очень серьёзное, очень. Капитан Татаринов — историческое лицо. Михаил Васильевич был в Ленинграде. Он находился в осаде и так голодал, что ел обойный клей. Отрывал старые обои, варил и ел. Потом он уехал в командировку за мясом, и когда вернулся — уже никого. Увезли.
— Куда?
— Вот это и есть вопрос, — торжественно сказал Вышимирский. — Вы знаете, что происходило с этой эвакуацией? Иди ищи! И главное, если бы её увезли в эшелоне. Тогда только выяснить — чей? Например, Хладкомбината. Куда он уехал? В Сибирь? Значит, она в Сибири. Но её отправили самолётом.
— Как — самолётом?
— Да, именно. Очевидно, как привилегированную. И вот — пропала. Ищи. Только известно, что самолёт пролетел через Хвойную, то есть именно через ту станцию, на которой Михаил Васильевич брал мясо.
Должно быть, я инстинктивно чувствовал, когда нужно помолчать, а когда произнести два или три слова. Всё было в порядке. Какой-то военный, должно быть недавно из госпиталя, худой и чёрный, зашёл к приятелю, с которым расстался на фронте, и вот расспрашивает, что он поделывает и как живёт. «Сейчас всё узнаешь, но будь осторожен».
— Ну и как же? Нашли?
— Нет ещё. Но найдём, — сказал Вышимирский, — по моему проекту. Я написал в Бугуруслан, в Центральное бюро справок, но это ерунда, потому что нам прислали десять Татариновых и сто Григорьевых, а мы не знаем, на какую фамилию напирать в качестве первой. Тогда я лично обратился во все губернские города к председателям исполкомов. Это был большой труд, большое задание. Но капитан Татаринов был мой друг, и для его дочери я три месяца писал стандартный запрос — прошу вашего распоряжения, эвакопункт, историческое лицо, ждём ответа. И получили…
Резкий звонок раздался. Вышимирский сказал:
— Это он.
И у него стало испуганное лицо, острый седой хохол затрясся на голове, усы повисли. Он вышел в переднюю, а я, помедлив, встал у стены, подле двери, чтобы Ромашов, войдя, не сразу заметил меня.
Он мог выскочить на площадку, потому что Вышимирский в передней сказал ему:
— Вас ждут.
Он быстро спросил:
— Кто?
И старик ответил:
— Какой-то Григорьев.
Но он не выскочил, хотя вполне мог успеть — я не торопился. Он стоял в тёмном углу, между платяным шкафом и стеною, и вскрикнул, увидев меня, а потом по-детски поднял и прижал к лицу кулаки. В наружной двери торчал ключ, я повернул его, вынул и положил в карман. Вышимирский стоял где-то между нами, я наткнулся на него и переставил, как куклу. Потом зачем-то толкнул, и он механически упал в кресло.
— Ну, пойдём поговорим, — сказал я Ромашову.
Он молчал. В руках у него была кепка, он сунул её в рот и прикусил, зажал зубами. Я снова сказал:
— Ну!
И он бешено тряхнул головой.
— Не пойдёшь?
Он крикнул:
— Нет!
Но это была последняя минута отчаяния, охватившего его, когда он увидел меня. Я рванул его за руку. Он выпрямился. И когда мы вошли в комнату, только один глаз немного косил, а лицо стало уже совершенно другим, ровным, с неподвижным выражением.
— Жив, как видишь, — сказал я негромко.
— Да, вижу.
Теперь я мог рассмотреть его. Он был в лёгком сером костюме, на лацкане жёлтая ленточка — знак тяжёлого ранения, в то время как он был контужен очень легко; под ленточкой — пуговица, светящаяся в темноте. Он пополнел, и, если бы не торчащие красные уши, которые, кажется, не хуже этой пуговицы могли светить в темноте, никогда ещё он не выглядел таким представительным господином.
— Пистолет.
Я думал, что он начнёт врать, что сдал пистолет, когда демобилизовался. Но пистолет был именной: я получил его от командира полка за бомбёжку моста через Нарову. Сдавая пистолет, Ромашов выдал бы себя. Вот почему он молча выдвинул ящик письменного стола и достал пистолет. Пистолет был не заряжен.