Глава одиннадцатая
О ЛЮБВИ
Если сравнить, как это делают поэты, жизнь с дорогой, то можно сказать, что на самых крутых поворотах этой дороги я всегда встречал регулировщиков, которые указывали мне верное направление. Этот поворот отличался от других лишь тем, что меня выручил стрелочник, то есть профессиональный регулировщик.
Двое суток я пролежал в его доме, то приходя в себя, то снова теряя сознание, и, открывая глаза, неизменно видел этого мрачного человека, который стоял у моей постели, не отходя ни на шаг, точно не пускал меня в ту сторону, где дорога срывается в пропасть. Иногда он превращался в мальчика с такими же удивительно светлыми глазами, и мальчик тоже твёрдо стоял на своём месте и держал меня здесь, в этой комнате с маленькими окнами и низким потолком, и ни за что. не пускал туда, где (если верить газете «Красные соколы») я однажды уже успел побывать.
Замечательно, что ни разу — ни наяву, ни в бреду — я не вспомнил о Ромашове. Был ли это инстинкт самосохранения? Вероятно, да — это воспоминание не прибавило бы мне здоровья.
Но когда движение было восстановлено, когда семейство на дрезине — без сомнения, той самой, до которой не добрались девушки из Станислава, — доставило меня в Заозёрье и, сияя тремя парами голубых глаз, застенчиво простилось со мной, когда я вновь оказался в ВСП, и на этот раз в настоящем: с ванной, радио и вагоном-читальней, — когда, вымытый, перебинтованный, сытый, с ногой, задранной к потолку по всем правилам медицинской науки, я проспал всю Среднюю Россию и уже где-то за Кировом, в другом, тыловом мире показались незатемнённые, что было очень странно, окна, — вот когда я вспомнил и повторил в уме всё, что произошло между мною и Ромашовым.
Я вспомнил наш разговор накануне того дня, когда эшелон обстреляли немецкие танки.
— Сознайся, что у тебя в жизни были подлости, — сказал я, — то есть подлости с твоей собственной точки зрения.
— Допустим, — хладнокровно отвечал он. — Но что значит подлость? Я смотрю на жизнь, как на игру. Вот сейчас, например. Разве сама судьба не сдала нам на руки карты?
Не судьба, а война сдала эти карты. Не война, а отступление, потому что, если бы не отступление, он никогда не решился бы украсть у меня пистолет и бумаги и бросить меня в лесу одного.
Точно как на суде, я разобрал его поступок со всех точек зрения, в том числе и с военно-юридической, хотя об этой науке у меня было довольно смутное представление.
Я вспомнил всю историю наших отношений, очень сложную, в особенности если вообразить (теперь это было почти невозможно), что когда-то он серьёзно собирался жениться на Кате.
Примирился ли он с тем, что она потеряна для него навсегда? Не знаю. Он женился на какой-то Анне Сергеевне, и Нина Капитоновна рассказала, что он страшно напился и плакал на свадьбе. И, слушая Нину Капитоновну, Катя смутилась и покраснела. Что же, она догадалась, что Ромашов всё ещё любит её?
Без сомнения, он не помнил себя, когда кричал мне с пистолетом в руке: «Если бы ты знал, кому ты обязан жизнью!»
Но всё-таки — кому?
Да, нетрудно было найти статью, согласно которой военный суд имел право расстрелять интенданта второго ранга Ромашова.
Но, быть может, есть на свете ещё один суд, приговор которого по всей совести нельзя предсказать заранее? На котором обвиняемый скажет:
— Да, я хотел убить его.
И потом:
— Но не убил, потому что люблю ту, которая не в силах перенести эту смерть.
Нет такого суда! Не из любви к Кате, а из трусости он не убил меня! Да и что это за любовь, боже мой! Разве это та любовь, которая делает жизнь высокой и чистой? Которая превращает её во что-то новое, великолепное? Которая, не спрашиваясь, делает человека в тысячу раз интереснее и добрее, чем прежде?
Нет, то была не любовь, а какое-то, бог весть, сложное, запутанное чувство, в котором оскорблённое самолюбие мешалось со страстью и, возможно, участвовал даже расчёт, от которого (я в этом уверен) никогда не была свободна эта скучная душа подлеца.
Но всё-таки я представил себе этот фантастический суд.
Я решил, что Иван Павлыч — кто же ещё, если не наш старый, строгий учитель? — будет судить Ромашова. И мне померещилось, что я вижу одинокую комнату с камином и самого Ивана Павлыча в толстом мохнатом френче. Сурово вздрагивают седые усы, и глаза смотрят печально и сурово. Он сидит за столом, а Ромашов, равнодушно-сонно щуря глаза, стоит перед ним. Он думает, что я мёртв давным-давно. Не всё ли равно, что скажет ему наш старый учитель!
Но ещё кто-то бродит по комнате, останавливается у камина, протягивает руки к огню. Свидетельница стоит у камина и греет руки, думая о чём-то своём…
Далеко была моя свидетельница! Кто знает, жива ли она? Вот уже два месяца, как я ничего не знаю о ней. И какие два месяца — осень 1941 года!
Она живёт в городе, окружённом с юга и с севера, с запада и с востока, — в городе, где мы решили устроить свой дом, если это когда-нибудь станет возможно. Бомбят и обстреливают этот город и делают всё, что только в силах, чтобы голодной смертью умерли его жители, которые не желают сдаваться. Льют тяжёлые пушки и тащат их за тысячи километров. Из самой Германии везут бетон и заливают им стенки траншей и дотов. Каждую ночь освещают ракетами небо над Невой, чтобы не проскочила по тёмной воде баржа с мукой или хлебом. Трудятся ожесточённо, свирепо — всё для того, чтобы умерла моя Катя.
Глава двенадцатая
В ГОСПИТАЛЕ
Не знаю, откуда взялось у меня это представление о госпитале: розы на ночном столике, ослепительные палаты, бесшумные сёстры, скользящие между коек, как феи, и так далее. Должно быть, из какого-нибудь рассказа. Действительность оказалась гораздо проще.
Это было огромнее здание, переполненное до такой степени, что койки стояли во всех коридорах и даже в столовой, которая была устроена, впрочем, также в каком-то проходном помещении. Прежде здесь находился медицинский институт — ещё висели на стенах муляжи с мёртвыми, страшными лицами, наполовину содранными, чтобы показать, как расположены нервы. В витринах ещё сохранились расписание лекций и грозные приказы деканов.
Актовый зал, в котором я лежал, вполне соответствовал своему назначению. Но для палаты он был слишком велик — мне казалось, что конец его даже исчезал из глаз, как бы в тумане. В самом деле, когда широкие, наклонённые столбы зимнего солнца пересекали зал, они немного дрожали, как в настоящем тумане. Здесь лежало около ста человек, почти все рядовые бойцы. У меня не было документов, и, пока из части не прислали справку, что есть на свете такой капитан, я лежал с рядовыми бойцами. Впрочем, разница сказывалась лишь в том, что нам выдавали махорку, а в командирские палаты — лёгкий табак.
Со всех фронтов собрались люди в нашей огромной палате, очень многие — с Ленинградского, и, нужно сказать, мало утешительного могли в ту зиму рассказать люди с Ленинградского фронта.
Я писал Кате ещё с дороги, а из госпиталя почти каждый день. И на Петроградскую к Беренштейнам я писал, и Пете на полевую почту, и в Военно-медицинскую академию, где Катя работала с Варей Трофимовой, как она писала мне ещё в июле. Железнодорожной связи с Ленинградом не было, но всё же письма доставлялись на самолётах, и я не мог понять, почему не доходят мои. Между прочим, это так и осталось загадкой. Я писал бабушке в Ярославскую область, не зная, что детский лагерь Худфонда был вторично эвакуирован куда-то под Новосибирск. Я успокаивал себя только тем, что, если бы с Катей случилось несчастье, кто-нибудь непременно ответил бы мне.
…Мне запомнился этот несчастный день — 21 февраля 1942 года. Одна из общественниц — так называли в госпитале женщин, которые добровольно и бесплатно ухаживали за нами, — рассказала, как она встречала на станции ленинградский эшелон с ремесленниками и учащимися спецшкол. Это была суровая женщина, которая со спокойствием, поразившим меня, однажды сказала, что у неё муж и сын погибли на фронте. Но она заплакала, рассказывая о том, как мальчиков на руках выносили из теплушек.