То чувство, которое я испытал во время разговора с Валей, вернулось ко мне, и с такой силой, что мне захотелось встать и выйти из чума, чтобы хоть не слышать этой тоскливой песни, которую ненка пела с закрытыми глазами. Но я не встал. Она пела всё медленнее, всё тише, и вот замолчала, уснула. Весь мир спал, кроме меня; и только я один лежал в темноте и чувствовал, что у меня сердце ноет от одиночества и обиды. Зачем эта находка, когда всё кончено, когда между нами уже нет и не будет ничего и мы встретимся как чужие? Я старался справиться с тоской, но не мог и всё старался и старался, пока наконец не уснул.
К полудню мы починили шасси. Мы выточили бревно и вставили его вместо распорки. Для большей прочности мы обмотали скрепы верёвкой. У самолёта был теперь жалкий, подбитый вид. Мы с Лури отошли и со стороны холодным взглядом оценили работу.
— Ну, как?
Лури с отвращением махнул рукой.
Ну что ж, будем считать, что всё обстоит прекрасно. Нужно греть воду, пора запускать мотор.
Мы трамбуем снег в бидоны, ставим бидоны на примус. Томительное занятие! Плохо горит наш примус — «великолепная машина, без которой ничего не стоит любое хозяйство».
Но вот всё в порядке, мотор разогрет, начинается запуск. Ненцы тянут за концы амортизатора.
— Внимание!
— Есть внимание!
— Раз, два, три — пускай!
Амортизатор срывается, ненцы падают в снег.
Снова:
— Внимание!
— Есть внимание!
— Раз, два, три — пускай!
Это повторяется четыре раза. Мотор вздрагивает, чихает, делает два десятка оборотов, останавливается и наконец начинает работать. Пора прощаться! Ненцы собираются у самолёта, я жму им руки, благодарю за помощь, желаю счастья в охоте. Они смеются — довольны. Наш штурман, застенчиво улыбаясь, лезет в самолёт. Не знаю, что он на прощанье сказал жене, но она стоит у самолёта весёлая, в шубе, расшитой вдоль подола разноцветным сукном, в широком поясе, в капоре с огромными меховыми полями, отчего лицо её кажется окружённым сиянием.
И этот капор, высотой в полметра, увешанный какими-то побрякушками, а под капором маленькое круглое лицо — вот и всё, что я вижу на прощанье.
По привычке я поднимаю руку, точно прошу старта у ненцев.
— До свиданья, товарищи!
Летим!..
Не стану рассказывать, как мы летели до Ванокана, как поразил меня наш штурман, читавший однообразную снежную равнину, как географическую карту. Над одним кочевьем он попросил меня немного постоять и был очень огорчён, узнав, что постоять, к сожалению, не придётся.
Не стану рассказывать, как мы садились в Ванокане. Лётчикам-испытателям хорошо известно это особенное профессиональное чувство, какая-то горючая смесь из риска, ответственности и азарта. В конце концов мы тоже летели на машине новой конструкции, с деревянной распоркой — новость в самолётостроении! Кажется, я вовремя посадил самолёт всей тяжестью на здоровую ногу, потому что он ещё не остановился, а Лури уже выскочил из кабины, показывая мне большой палец.
Не стану рассказывать и о том, как нас встречали в Ванокане, как в трёх домах распаялись самовары, а в четвёртом выпал из люльки ребёнок, которого доктору тут же пришлось лечить; о том, как нас закармливали сёмгой и пирогами; о том, как я организовал модельный кружок и катал пионеров на самолёте; о том, как жители Ванокана уверяли меня, что в тот самый день и час, когда мы прилетели, над посёлком кружились ещё два самолёта, и как я догадался наконец, что это и был наш самолёт, сделавший три круга перед посадкой.
Но вот о чём нельзя не рассказать — о докторе Иване Иваныче в Ванокане.
Мы нашли Ледкова в плохом состоянии. Я не раз встречался с ним на собраниях и однажды даже возил из Красноярска в Игарку. Между прочим, он поразил меня своим знанием художественной литературы. Оказалось, что он кончил Педагогический институт в Ленинграде и вообще образованный человек, читавший не только Льва Толстого, но и Вольтера. До двадцати трёх лет он был пастухом в тундре, и ненцы недаром всегда говорили о нём с гордостью и любовью.
И вот этот прекрасный, умный человек и замечательный политический деятель лежал, раненный какой-то собакой, и, войдя, я не узнал его: так он переменился.
Нельзя даже сказать, что он лежал. Он сидел на кровати, скрипя зубами от боли. И эта боль вдруг поднимала его; он вставал, хватаясь за спинку кровати, и одним махом перебрасывался на стул. Страшно было видеть, как боль швыряла это большое, сильное тело! Иногда она утихала на несколько минут, и тогда лицо его принимало человеческое выражение. Потом опять! Он закусывал верхнюю губу, глаза — страшные глаза силача, который не в силах справиться с собой, — начинали косить, и — раз! — он поднимался на здоровой ноге и с размаху швырял себя на кровать. Но и на кровати он поминутно пересаживался с места на место. Попала ли пуля в какое-нибудь нервное сплетение или рана так болезненно загноилась — не знаю. Но в жизни моей я не видел более страшной картины! На него жалко было смотреть, и все лица невольно искажались, когда он начинал ёрзать по кровати, мучительно стараясь усидеть, и вдруг — раз! — со всего размаха перекидывался на стул.
Было от чего потерять голову при виде такого больного! Но Иван Иваныч не потерял — напротив! Он вдруг помолодел, надул губы и стал похож на решительного молодого военного доктора, которого все боятся. Мигом он выгнал всех из комнаты больного, в том числе и председателя райисполкома, который почему-то непременно хотел присутствовать при осмотре Ледкова. Когда местная фельдшерица, сухонькая старушка в очках, трепеща, предстала перед ним, он спросил её очень любезно:
— Ну-с, а случалось вам присутствовать при ампутации голени?
Какими-то умелыми, свободными движениями он в одну минуту переставил в комнате всю мебель. Он вынес лишний стол, а тот, на котором собирался производить операцию, выдвинул на середину комнаты, под висячую лампу.
Он приказал принести лампы со всего посёлка, «да чтобы не коптили», и развесил их по стенам, так что комната сразу осветилась небывалым в Ванокане светом.
Он только поднял брови, и сухонькая фельдшерица выбежала с полотенцем, которое показалось ему не особенно чистым, и я слышал, как она сказала в кухне таким же злобно-любезным голосом, как доктор:
— Вы что, голубчики, вы меня в гроб вогнать хотите?
Но никто не хотел вогнать её в гроб. Все бегали на цыпочках и называли доктора «он».
Отрывисто, хотя и вежливо, отдавая распоряжения, доктор не меньше получаса тёр руки мылом и щёткой. Потом, не вытираясь, он вошёл в комнату больного и остановился, расставив ноги, растопырив руки и критически оглядываясь вокруг. Потом дверь захлопнулась, и удивительная для Ванокана картина ослепительной комнаты с больным, лежащим на ослепительно белом столе, и людьми в ослепительно белых халатах исчезла.
Так вёл себя наш Иван Иваныч в Ванокане. Через сорок минут он вышел из операционной. Нужно полагать, операция прошла превосходно, потому что, снимая халат, он сказал мне что-то по латыни, а потом из Козьмы Пруткова: