— А где делают траншеи? — тут же вцепился Бушкин.

— Французская школа, британская, у них это с прошлого века. Они курганы и даже города копают так.

Михалыч с удовольствием начал рассказывать, как Вулли копал шумеров, Лэйярд — Ниневию, а Чайльд — Иерихон; по губам Сергеича змеилась нехорошая улыбка.

Володя вклинился, пообещал Бушкину рассказать в другой раз, попросил все же про дела.

Дела у Михалыча были неплохи. В первую очередь потому, что Михалычу хватило ума обратиться к старому другу семьи, к Иосифу Слепянзону. Дело в том, что был Слепянзон очень известен, невероятно влиятелен, характер имел могучий и непробиваемый, а вот отказывать в чем-то Михалычу решительно был не способен. Потому что много лет назад — так много, что тогда, в эти былинные времена, самому Иосифу Слепянзону было меньше, чем Михалычу сейчас, а сам Михалыч щеголял в коротеньких штанишках, и даже дядьке Михалыча, ровеснику Володиного деда, было не так уж много лет — не больше семидесяти. В эти древние времена дядька Михалыча был директором одного академического института, а Слепянзон заведовал в нем отделом. Иосиф Слепянзон, как большинство крупных ученых, был многогранен и умен, любил и науки, и искусства, и не видел необходимости скрывать свои обширные, разнообразные и весьма неожиданные таланты. А это страшно раздражало большинство тех, кто его окружал.

В это большинство людей хитрых, хотя и бесталанных, входил начальник отдела кадров и двое заместителей директора. Они сделали так: дождались момента, когда дядька Михалыча ушел в отпуск и уехал собирать грибы на карельские озера, а исполнять обязанности остался один из недругов Слепянзона. А Слепянзон тоже ушел в отпуск, и как раз тогда его заместитель подал докладную записку, что Слепянзон подделывает результаты опытов, обижает своих подчиненных и, судя по всему, собирается продать советскую науку классовым врагам и сионистам.

А исполняющий обязанности директора и начальник отдела кадров быстренько уволили Слепянзона и радовались, что поступили очень ловко, когда и он, и дядька Михалыча находились в отпуске. А одновременно они все трое написали в КГБ большую, длинную заяву аналогичного содержания. Это они сделали для того, чтобы было как можно труднее вступиться за Слепянзона, даже если кому-то этого захочется.

Через месяц дядька Михалыча вышел из отпуска, встретился и поговорил со Слепянзоном и с его недругами и пришел в совершеннейшую ярость. Он был, может быть, и не таким уж крупным ученым, но нарушения приличий и нравственных правил сам не допускал и ни в ком другом не терпел, за что и был глубоко уважаем в академическом мире. И он хорошо знал, что надо делать…

Для начала он отправился в КГБ и написал заяву, что Слепянзон обижает только плохих людей, да и то только приличными словами, что все его эксперименты проводятся во славу Родины, партии и лично Генерального секретаря ЦК КПСС Леонида Ильича Брежнева. И что это как раз сами недруги Слепянзона в своих исследованиях произрастания капусты и осины применяют методы американских империалистов, германских реваншистов, японских милитаристов, подрывных эмигрантских центров, а также протаскивают в советскую науку враждебную идеологию клерикализма и белогвардейщины.

Говорят, один генерал КГБ даже плакал навзрыд, читая эту замечательную, со вкусом написанную заяву. Говорят, один полковник уже кобуру рванул со злобой, намереваясь расправиться и с недругами Слепянзона, клерикалами и белогвардейцами, и с антисоветскими всходами капусты в их контрреволюционных лабораториях. Этот полковник уже громко кричал в телефонную трубку: «Опергруппа, на выезд!!!» Но дядька Михалыча поступил проще — он вызвал всех участников событий и предложил им на выбор: или они немедленно сами же, своими руками, выпалывают свою контрреволюционную капусту, выкорчевывают свою клерикальную осину и сами пишут заявы об увольнении, или он звонит полковнику, просит его прислать и помочь коллегам понять, в чем они были не правы.

— Что угодно, шеф, только не это! — вскричали нехорошие люди и исчезли, словно их и не было. А Слепянзон запомнил этот случай и не забыл его за все тридцать лет, на протяжении которых Михалыч из милого, приличного подростка превращался в пузатого пьяницу и развратника, а он сам из серьезною ученого средних лет — в агрессивнейшего старого чудака.

Сам себя Слепянзон считал европейским ученым, но в этой-то истории он действовал, как человек восточный… Потому что все эти годы, до самой смерти дядьки Михалыча, Слепянзон окружал его самой нежной заботой, и трудно даже представить себе, сколько мелких благодеяний он оказал ему — за одно-единственное и очень давнее. Поэтому на Михалыче навек почил отсвет того, что испытывал Иосиф Слепянзон к его мудрому дядьке, и Михалыч точно знал, что он может обращаться к Слепянзону во всех трудных случаях жизни, особенно же связанных с боготворимой Слепянзоном наукой.

Вот и сейчас Михалыч рассказывал о том, как он хочет посетить Польцо, как это нужно его юным друзьям для общего развития, и как пострадает археология, если никто не сравнит расположение находок из культурного слоя с жизнью настоящего Польца.

А кроме того, молодые люди не смогут увидеть таких интересных вещей, и их формирование как будущих ученых может быть приостановлено из-за каких-то совершенно непонятных причин…

Такая логика на Слепянзона очень действовала. А кроме того, тихо жаловался Михалыч, скромно опуская глазки долу, он не понимает, что вообще происходит в академическом мире — право выдавать пропуска имеет какой-то кандидат технических наук Садюк, а доктора наук и академики такого права, получается, не имеют…

Такая логика на Слепянзона тоже действовала, и даже сильнее всякой прочей.

Не прошло и получаса тихих и скромных речей, умеренных приличных вздохов и уместных указаний на прецеденты, как Иосиф Слепянзон позвонил старому другу, члену примерно тридцати разных академий, доктору пяти разных наук, шестижды почетному профессору и трижды действительному члену Академии наук СССР, главе Вычислительного центра академии, Никите Моисеевичу Никитскому, — чей Вычислительный центр и придумал машину времени и испытывал ее сейчас в Польце.

— Тут у меня сидит такой мальчик из Сибири… — так начал Слепянзон, после взаимных приветствий.

Сорокалетний мальчик с полуседой бородой слушал, прилично вздыхал, и только после слов «он такой у нас послушный, такой научный, Вы же знаете…» — издал в трубку подобающий ситуации плаксивый вопль, что его в Польцо не пропускают, а очень надо, и даже, представьте себе, Ваше, Никита Моисеевич, имя на них ну совершенно не действует!

И все, конечно же, уладилось — право подписать пропуск у Слепянзона есть… то есть оно завтра же будет, как только в ленинградском отделении Академии наук получат телеграмму. И получит, получит Михалыч пропуска, на кого хочет пусть получит, только не надо плакать, не надо, а надо пользоваться на здоровье, и конечно же, благодарить доброго дядю Никиту и других, тоже добрых дядей…

Все эти детали Михалыч с удовольствием пересказал друзьям, но вот об одной детали умолчал. О том, что, решив все эти вопросы, добрый дядя Ося Слепянзон водрузил на нос очки, откинулся на спинку стула, длинно вздохнул, и вдруг тихо спросил, совершенно неожиданно для Михалыча:

— Андрюша, вы совершенно уверены, что ваше желание попасть в Польцо никак не связано с одной вещью… С одним странным колечком?

Тишина. Совсем близко, на Невском, шумит городское движение, на этом фоне орут мальчишки во дворе, жужжит на окне муха. Но это все так, тихо и совсем не мешает. Покой. Пожилой академик, заваленный бумагами стол, стеллажи с книгами, картины, диплом, полученный еще дедом Слепянзона.

— А если связано… Чем это плохо?

Осторожный, вкрадчивый голос Михалыча тоже мало напоминал тон «мальчика из Сибири». Опять тишина, только длинно вздохнул Слепянзон.

— Не плохо… Видите ли, Андрюша, у моего отца лежала одна вещь… Это был кусочек старинного пергамента. Нам его дал один человек… Неважно, кто.