— Сариаплюнди, — тихо уронил Михалыч.

— Сариаплюнди, — наклонил голову Иосиф Слепянзон. Он не спросил Михалыча, откуда он узнал это имя, не попросил уточнить, что ему вообще известно. Просто подтвердил правильность знания Михалыча, и все. — Сариаплюнди сильно заболел, мой отец вытащил его с того света… И Сариаплюнди сам не знал, кому отдать, как он говорил, великую тайну, — отцу или другому человеку…

Голос Слепянзона прервался на вопросительной ноте.

— Курбатову, — тихо сказал Михалыч.

— Курбатову, — согласился Слепянзон и опять наклонил голову, — этот мальчик, Володя Скоров, — это ведь внук Курбатова, верно?

— Не того Курбатова… Тот, о ком вы говорите, — это прадед.

— Ну да… ну да… Игнатию Николаевичу Курбатову, он потом эмигрировал. Отец в тайну не очень поверил, он все-таки был врач; это несовременно, он материалист.

Тут Слепянзон опять замолчал на вопросительной ноте, и Михалыч вставил, что у него прадед помер атеистом, это поколение такое. Слепянзон покивал.

— Ну вот, а пергамент хранился вот тут, за дипломом.

Диплом, занимавший четверть стены, был выдан деду Слепянзона и начинался словами: «В царствование Александра Благословенного…».

— Мы решили передать его Курбатову, потому что начались… — Слепянзон пожевал губами, подумал, — начались странные вещи. Андрюша, вам никогда не хотелось принять участие в политике?

— Упаси Боже!

— А вот у отца начали появляться такие желания. Тогда по Петрограду шатались… всякие. Одни в кожанках, другие в сермягах, матросы какие-то дикие. — Голос ученого пресекся от омерзения, что вдвойне странно, потому что ему самому в эти времена было не так уж много лет. — Отец даже к врачу обращался, может, знаете, известный психиатр. Соломон Суэр. Суэр уверял, что папа совершенно здоров, просто переутомился, но тут еще гости пошли…

То эти, в кожанках, ввалятся и сидят сами не знают зачем. То какие-то из сионистов, еще гаже. То раз явились такие… в пенсне, и в лаптях, и в овчинах. И тоже толком не знали, зачем пришли, что говорить. Все несут про свои бессмертные идеи, про переустройство общества…

Отец долго колебался. Связать все это с куском кожи, это было как-то все-таки… — пощелкал пальцами Слепянзон.

— Недостойно материалиста, — подсказал Михалыч.

С четверть минуты Слепянзон внимательно разглядывал Михалыча, но Михалыч оставался зверски серьезен, и он продолжал:

— Ну вот… После того, как отца замучили сионисты, являлись раз пять подряд, отец передал пергамент. И хотите верьте, хотите нет, а происшествия прекратились. Совсем. Не было ни этих… делающих революцию, ни соблазна присоединиться. Ни-че-го! — торжествующе завершил Слепянзон, склонил голову к плечу и в первый раз за этот разговор заулыбался.

Михалыч посидел, опустив голову.

— Так ведь кольцо… Вы правы, пергамент имеет прямое отношение к кольцу на нем…

— Я знаю.

— Так ведь кольцо — это идея власти, и не только власти. Это ведь и возможность на что-то влиять, и деньги, и знания, и мудрость…

Голос Михалыча пресекся на такой вопросительной ноте, что и Слепянзону было впору.

— Что от кольца что-то можно получить, я допускаю… Но знания я привык получать другим способом, более благородным. Влиять на события я вполне могу и без кольца, а деньги… Папа меня всегда учил: главное — понять, что ты хочешь делать, и научиться это делать хорошо, тогда будут и деньги.

Посидели, помолчали.

— Так пропуска я вам выпишу завтра, — совсем другим голосом произнес Слепянзон — таким же, каким говорил по телефону. Михалыч отвечал в таком же духе.

Договорились, что Михалыч придет завтра днем, заберет пропуска… и еще возьмет с собой малышей, деток, крохотулек по пятнадцать и шестнадцать лет, Мишу и Машу. — внуков Слепянзона, которые давно просят показать им экспедицию, и пусть уж Михалыч возьмет их тоже с собой.

— А начальник экспедиции там — ваш хороший знакомый, Андрюша, — заметил гордый Слепянзон. — Вы должны его знать — профессор Горбашка, он же оттуда, из ваших краев!

Трудно описать выражение лица Михалыча — потому что кого-кого, а Сашку Горбашку он знал. Столичные ученые называли Горбашку профессором, несколько опережая события, потому что доктором наук Горбашка стать успел, а вот профессором — еще нет. Но себя-то Горбашка именовал не иначе, нежели академиком, а главное — требовал, чтобы окружающие принимали это всерьез и называли его так же.

Был Горбашка фантастически самовлюблен и так же фантастически невежествен и агрессивен. Себя он считал то ли восставшим из гроба Чарльзом Дарвиным, то ли Миколаем Коперником, то ли Галилео Галилеем конца XX столетия… А скорее всего, всеми ими одновременно.

В своих книжках и статьях он с невероятным пафосом или приписывал себе чужие открытия (впрочем, вполне невинно; судя по всему, скорее по невежеству, чем из каких-то подлых побуждений), или возносил до небес какие-то свои порой остроумные, но очень уж частные замечания.

Особенно прославился Горбашка своей монографией о результатах эксперимента по доению кошек и кроликов. Целый год несколько практикантов по заданию Горбашки и под его чутким руководством доили несчастных животных и тщательно заносили в дневники результаты каждой дойки. А другие лаборанты исследовали химический состав кошачьего и кроличьего молока и его биологические качества. Хуже всех приходилось третьим — тем, кто должен был регулярно употреблять это молоко в пищу и сообщать о результатах, а также описывать, каковы для них последствия потребления этого молока и сделанных из него кисломолочных продуктов.

Хуже приходилось им потому, что последствия пития этого молока были, говоря мягко, не вполне предсказуемы. С самого начала у юного Захара Ахинеева от кроличьего молока начинался ужасный понос, а от кошачьего происходили странные и не вполне приличные сны — например, будто он бегает по стенкам, цепляясь за ковры, и с урчанием пытается достать из клетки зеленого ручного попугая.

Впрочем, другой ученик Горбашки, лохматый Сема Ермак, среди прочих последствий, вообще перестал стричься и бриться и зарос сверху волосами ниже плеч, а снизу, поверх подозрительно розовых, пухлых щечек, — страшной бородищей а-ля граф Толстой в последние месяцы жизни. А из лохматой бородищи диким фанатическим блеском сверкали глаза этого, казалось бы, совсем еще молодого парня. В этот период жизни Сема как-то услышал за спиной, как одна маленькая девочка сказала другой:

— А спорим, вот дяденька обернется — и ты испугаешься?

— Подумаешь, я в Москве носорога в цирке видела! — отвечала храбрая подружка. Но тут Сема обернулся, и девочка помчалась с криком «Мама!» Кроме того, Семе начало сниться и порой даже мерещиться наяву, что он поднимается в воздух и плавно описывает несколько кругов по лаборатории.

И дальше больше, потому что спустя полгода Ахинеев начал шипеть и урчать непосредственно на ученых советах, а Сема Ермак сильно разбился, когда, хлопая толстыми ручками, затеял вылететь в окно четвертого этажа.

Эксперименты запретили, как опасные для человека, но материал был накоплен огромный. Горбашка рассчитал, что если доить кошек каждые двадцать минут, а кроликов — каждые полчаса, то молочное кошководство и кролиководство окажется экономически выгодным и может привести к большим перестройкам в народном хозяйстве, медицине, науке и искусстве.

Ученики поддерживали Горбашку. В частности, косматый, но талантливый Сема и кусавшийся за ноги Ахинеев в духе Кастанеды и Блаватской описывали то, что они называли «изменением психического состояния», и были в полном восторге от происходящего.

Горбашка пытался привлечь к исследованиям нескольких психиатров из Медицинского института… Но у тех сложились какие-то превратные, недостаточно научные представления о том, у кого здесь и на какой почве изменено психическое состояние и что с этим следует делать. В результате Горбашка открыл еще один фронт борьбы с врагами и завистниками и стал воевать еще и с репрессивной советской психиатрией.