— Что все это значит? — спросил нетерпеливо Батлер. — Что общего между виною Эффи, — а я еще надеюсь, что мы докажем ее невиновность, — и нашей помолвкой?
— Что тут спрашивать, мистер Батлер? Ведь этот позор не забудется, пока мы живы. Он достанется и детям нашим и внукам. Была я когда-то дочерью честного человека… А теперь я — сестра такой… О Боже! — Тут она не выдержала и громко разрыдалась.
Влюбленный приложил все усилия, чтобы успокоить ее, и это наконец ему удалось; но, успокоившись, она повторила с той же твердостью:
— Нет, Рубен, с таким приданым я ни за кого не пойду. Беду свою я должна нести и снесу. Но нечего взваливать ее на чужие плечи. Снесу одна — спина у меня крепкая.
Влюбленному положено быть подозрительным. В готовности, с которою Джини предлагала разорвать помолвку под видом заботы о его спокойствии и чести, бедный Батлер усмотрел некую связь с поручением, полученным утром от незнакомца. Срывающимся голосом он спросил, нет ли у нее иной причины, кроме несчастья сестры.
— Что же еще может быть? — сказала она простодушно. — Ведь уже десять лет, как мы обещались друг другу.
— Десять лет — долгий срок, — сказал Батлер. — За это время женщине может надоесть…
— Старое платье, — сказала Джини. — И ей захочется нового, если она любит наряжаться. Но друг ей не надоест. Глазу нужна перемена, но сердцу — никогда!
— Никогда? — сказал Рубен. — Это смелое обещание.
— И все же это правда, — сказала Джини с той ясной простотой, какая была свойственна ей в радости и в горе, в житейских мелочах и в том, что было ей всего важнее и дороже.
Батлер помолчал, пристально глядя на нее.
— У меня есть к тебе поручение, Джини.
— От кого? Кому может быть дело до меня?
— От неизвестного мне человека, — сказал Батлер, тщетно стараясь говорить безразличным тоном. — От молодого человека, которого я нынче утром повстречал в парке.
— Боже! — воскликнула Джини. — Что же он сказал?
— Что не дождался тебя в условленный час и требует, чтобы ты встретилась с ним одна этой ночью у Мусхетова кэрна, как только взойдет луна.
— Скажите, — поспешно промолвила Джини, — что я непременно приду.
— Могу ли я спросить, — сказал Батлер, чувствуя, как все его подозрения ожили при виде такой готовности, — кто этот человек, с которым ты готова встретиться в таком месте и в такой час?
— Людям много чего приходится делать не по своей охоте, — отвечала Джини.
— Верно, — согласился влюбленный, — но что тебя вынуждает? Кто он? Мне он не понравился. Скажи, кто же он?
— Не знаю, — ответила Джини просто.
— Не знаешь? — вскричал Батлер, в волнении расхаживая взад и вперед. — Собираешься встретиться с молодым человеком, — и где и в какой час! — говоришь, что вынуждена к этому, а не знаешь человека, который имеет над тобой такую власть! О Джини, что же я должен думать обо всем этом?
— Думайте одно, Рубен: что я говорю правду, как перед Богом. Я его не знаю; я вряд ли встречала его раньше, но должна с ним увидеться, как он просит, — это дело жизни и смерти!
— Может, скажешь отцу или возьмешь его с собою? — спросил Батлер.
— Не могу, — сказала Джини. — Я не имею на это дозволения.
— Может быть, возьмешь меня? Я бы подождал в парке дотемна и пошел с тобою?
— Нельзя, — сказала Джини, — ни одна душа не должна слышать наш с ним разговор.
— А ты подумала, на что соглашаешься? На какой час? На какое место? С какой подозрительной, никому не известной личностью? Ведь если б он просил свидания с тобой здесь, в доме, и отец сидел бы в соседней комнате, ты не приняла бы его в такой поздний час.
— От своей судьбы не уйдешь, мистер Батлер; жизнь моя и честь в руках Божьих, но для такого важного дела я пойду на все.
— Ну что же, Джини, — сказал Батлер, очень недовольный. — Видно, нам и впрямь надо проститься. Если в таком важном деле невеста не хочет довериться жениху, это верный знак, что она уже не чувствует к нему того, что необходимо для их счастья.
Джини посмотрела на него и вздохнула.
— Я считала, — сказала она, — что приготовила себя к разлуке, но я не думала, что мы расстанемся врагами. Что ж, я женщина, а вы мужчина, ваше дело иное. Если вам так легче, пусть будет так, думайте обо мне дурно.
— Ты, как всегда, — сказал Батлер, — мудрее, лучше и чище в своих чувствах, чем я со всей моей философией. Но почему, почему ты решаешься на этот отчаянный шаг? Почему отказываешься от моей помощи или хотя бы совета?
— Не могу и не смею, — отвечала Джини. — Но ш-ш! Что это? Верно, отцу стало худо.
Действительно, голоса в соседней комнате стали вдруг необычайно громки. Причину этого шума необходимо объяснить, прежде чем продолжать нашу повесть.
После ухода Джини и Батлера мистер Сэдлтри заговорил о деле, которое больше всего интересовало семью. В начале их беседы старый Динс, обычно отнюдь не покладистый, был так подавлен своим позором и озабочен судьбою Эффи, что выслушал, не возражая, а может быть, и не понимая, ученые рассуждения о предъявленном ей обвинении и о шагах, которые надлежит предпринять. Он лишь вставлял время от времени: «Верю, что вы нам плохого не посоветуете — ведь жена ваша доводится нам роднёю».
Ободренный этим, Сэдлтри, который в качестве дилетанта от юриспруденции питал безграничное почтение к законным властям, перешел к другому занимавшему его предмету — делу Портеуса и сурово осудил действия толпы.
— Вот до чего мы дожили, мистер Динс! Чего хуже, когда невежественные простолюдины берутся судить вместо законного судьи. Я полагаю — и такого же мнения мистер Кроссмайлуф и весь Тайный совет, — что расправа над осужденным, которому вышло помилование, да еще и бунт, должны караться как государственная измена.
— Не будь я сокрушен своим несчастьем, мистер Сэдлтри, — сказал Динс, — я бы поспорил с вами насчет этого.
— Какие могут быть споры против закона? — сказал презрительно Сэдлтри. — Любой начинающий адвокат скажет вам, что это есть худший и зловреднейший род государственной измены, открытое подстрекательство подданных его величества к сопротивлению власти (тем более — с оружием и барабанным боем, а это я видел своими глазами). Это хуже оскорбления величества или, скажем, укрывательства преступников. Какие уж тут споры!
— А вот и нет! — возразил Динс. — А вот и нет! Не по душе мне ваши бумажные, бездушные законы, сосед Сэдлтри. Я мало видел толку от парламента с тех пор, как честных людей обманули после революции.
— Чего вам еще надо? — сказал нетерпеливо Сэдлтри. — Разве вы не получили навечно свободу совести?
— Мистер Сэдлтри, — возразил Динс, — я знаю, что вы из тех, кто похваляется мирской ученостью, и что вы водите компанию с нашими законниками и умниками. Горе нам! Это они, еретики, ввергли нашу несчастную страну в бездну. Это они укрепили своими черными делами кровавое дело наших гонителей и палачей. А ревнители истинной церкви, столпы и строители нашего Сиона узрели крушение всех своих надежд, и плачем сменилось их ликование…
— Непонятно мне все это, сосед, — отвечал Сэдлтри. — Я и сам принадлежу к шотландской пресвитерианской церкви и признаю генеральное собрание, а также юрисдикцию пятнадцати лордов сессионного суда и пяти лордов уголовной палаты.
— Слышать не хочу! — воскликнул Дэвид, забывая на миг свое горе при этой возможности обличать вероотступников. — Знать не хочу ваше генеральное собрание! Плевать я хотел на сессионный суд! Кто там заседает? Равнодушные и лукавые, которые жили припеваючи, когда гонимые за веру терпели голод, холод и смертный страх, скитались по лесам и болотам, гибли от огня и меча. Теперь небось все повылезли из своих нор, как навозные мухи на солнышко, и заняли хорошие места, а чьи места? — тех, кто боролся, кто неустанно обличал, кто шел в тюрьму и в ссылку… Знаем мы их! А что до вашего сессионного суда…
— Говорите что угодно о генеральном собрании, — прервал его Сэдлтри, — пусть за него заступается кто хочет. Но только не про сессионный суд… Во-первых, они мне соседи, а во-вторых, я для вашей же пользы говорю! Отзываться о них плохо, то есть выражать недовольство, есть преступление sui generis note 39, мистер Динс, — а известно ли вам, что это такое?
Note39
в своем роде (лат.).