Ужасное воспоминание пронеслось в голове Джини при звуках его голоса, а последующие слова больного превратили это воспоминание в уверенность.

— Только спокойно! Вспомни Мусхетов кэрн и лунную ночь!

Заломив руки и задыхаясь от охватившего ее горького чувства, Джини опустилась в кресло.

— Да, вот я лежу, — продолжал больной, — словно раздавленная змея, корчась от нетерпения и собственного бессилия, лежу здесь, тогда как я должен быть в Эдинбурге, пытаясь спасти ту, чья жизнь дороже мне моей собственной. Что с твоей сестрой? В каком она состоянии? Теперь она уже, наверно, осуждена на смерть, я знаю это! И подумать только, что лошадь, благополучно пронесшая меня через все мои глупые и бесчестные проделки, пала подо мной именно тогда, когда я впервые за много лет мчался на доброе и полезное дело. Но мне следует обуздать себя, я слишком слаб, чтобы справиться с таким волнением, а мне еще столько надо сказать. Налей мне немного того укрепляющего лекарства, что стоит на столе. Отчего ты так дрожишь? Впрочем, у тебя есть основания для этого. Оставь лекарство, я обойдусь и без него.

Но Джини, как ни сильно было ее отвращение, приблизилась к нему с чашкой, в которую она налила лекарство, и, не удержавшись, сказала:

— Есть укрепляющее лекарство и для души, сэр, если только безнравственность найдет в себе силы отвернуться от порока и обратиться к исцелителю душ.

— Молчи! — сурово сказал он. — И все же я благодарен тебе. Но скажи мне, и как можно быстрее, что ты делаешь в этой стране? Помни, что хотя я причинил твоей сестре величайшее зло, я буду служить ей до последней капли моей крови, и ради нее я готов служить тебе. И никто в этом деле не сможет служить тебе лучше меня, потому что мне известны все обстоятельства. Поэтому говори без боязни.

— Я не боюсь, сэр, — ответила Джини, собравшись с духом. — Я уповаю на Бога, и, если ему будет угодно освободить мою сестру, о чем я только и мечтаю, мне безразлично, через чье посредство это будет сделано. Но, сэр, вы должны знать, что я не прибегну к вашему совету до тех пор, пока не буду уверена, что он не связан с нарушением закона, который я никогда не соглашусь преступить.

— Черт бы побрал эту пуританку! — воскликнул Джордж Стонтон (отныне мы будем называть его этим именем). — Прошу прощения; но я вспыльчив от природы, а ты доводишь меня просто до исступления! Ну какой вред в том, что ты расскажешь мне о положении, в котором находится твоя сестра, и о твоих собственных планах ее спасения? Ты еще успеешь отказаться от моих советов, если они покажутся тебе неподходящими. Я разговариваю с тобой спокойно, хоть это и претит моей натуре, но не искушай моего терпения, ибо тогда я не смогу помочь Эффи.

В манерах и словах этого несчастного молодого человека чувствовались едва сдерживаемые нетерпение и порывистость, подтачивавшие его собственные силы, подобно тому как стремительность необузданного коня переходит в усталость от непрерывного закусывания удил. После минутного размышления Джини пришла к выводу, что обязана как ради сестры, так и ради себя ознакомить его с роковыми последствиями совершенного им преступления и что она не имеет права отвергать те его советы, которые, будучи разумны и законны, смогли бы принести пользу. Поэтому она рассказала ему так кратко, как могла, о суде над Эффи, о вынесенном ей приговоре и о собственном путешествии вплоть до ее прибытия в Нью-арк. Рассказ Джини поверг его, видимо, в отчаяние, но он всячески старался подавить страшное волнение, которое, прорвавшись наружу в словах или жестах, могло бы остановить рассказчицу; растянувшись на постели, подобно мексиканскому монарху на ложе из раскаленных углей, он выдавал свои страдания лишь дрожью тела и судорожным подергиванием щек. Многое из того, что рассказала Джини, он выслушал, подавляя стоны, словно несчастья, о которых она говорила, лишь подтверждали страшную правдоподобность его собственных предположений; но когда она стала рассказывать об обстоятельствах, прервавших ее путешествие, эти симптомы раскаяния уступили место крайнему удивлению и глубокому вниманию. Он подробно расспросил Джини о наружности двух мужчин и о разговоре между высоким грабителем и старухой, который она подслушала.

Когда Джини упомянула о ссылке старухи на своего молочного сына, он прервал ее:

— Это совершенно верно, и этот источник, откуда я черпал питание в младенческом возрасте, и заразил меня, должно быть, той пагубной и роковой склонностью к пороку, которая была совершенно несвойственна нашей семье. Но продолжай.

Джини лишь слегка коснулась той части своего путешествия, которую она проделала вместе с Мэдж, так как не хотела предавать огласке откровения последней, являвшиеся, быть может, лишь плодом безумного воображения, и рассказ ее был на этом закончен.

Молодой Стонтон некоторое время лежал молча, погруженный в глубокое размышление; когда он наконец заговорил, голос его звучал гораздо спокойнее, чем до сих пор:

— Ты разумная и хорошая девушка, Джини Динс, и я расскажу тебе о своей жизни больше, чем рассказывал кому-либо другому. Да разве это была жизнь? Не жизнь, а сплетение глупостей, преступлений и несчастий. Но запомни: я требую доверия за доверие; это значит, что в этом страшном деле ты полностью подчинишься моему совету и указанию. Только тогда я стану говорить.

— Я сделаю все, что обязана сделать сестра, дочь и христианка, — ответила Джини, — но не рассказывайте мне о ваших тайнах: не годится, если я последую вашим указаниям или стану поступать согласно вашей вере, которая приводит к заблуждениям.

— Жалкая глупышка! — воскликнул молодой человек. — Посмотри на меня: на голове нет рогов, на ногах нет копыт, а на пальцах нет когтей. Как ты видишь, я вовсе не дьявол, а кроме него, кому еще может прийти в голову разрушать твои верования, которыми ты утешаешь или дурачишь себя? Выслушай меня терпеливо, и когда ты узнаешь, в чем заключается мой совет, ты поймешь, что можешь вознестись с ним хоть на седьмое небо и подъем не станет от этого тяжелей ни на йоту.

Постараемся передать в виде связного рассказа, рискуя, правда, утяжелить его и лишить дословности (обычные последствия разъяснений), те сведения, которые больной излагал то слишком подробно, то, поддавшись волнению, чересчур отрывисто. Кое-что он прочитал по рукописи, которую составил, очевидно, для того, чтобы родственники прочитали ее после его смерти.

— Итак, вкратце: эта отвратительная фурия, эта Маргарет Мардоксон, была женой любимого слуги моего отца — она-то и стала моей кормилицей. Муж ее умер, она жила неподалеку отсюда; у нее была дочь — красивая, но пустоватая девушка; мать старалась выдать ее замуж за богатого и уродливого старика из здешних мест; девушка часто встречалась со мной; мы хорошо знали друг друга, так как были знакомы с детства, и я… одним словом, я поступил с ней подло, — это не было так ужасно, как с твоей сестрой, но тоже достаточно мерзко; ее легкомыслие должно было бы послужить ей защитой. Вскоре после этого меня услали за границу; следует отдать должное моему отцу: если я и стал демоном, то не по его вине, — он всячески старался меня исправить. Когда я вернулся, то узнал, что мать и дочь опозорили себя окончательно и были изгнаны из этой страны. Обнаружилось, что в их бесчестии и бедствии повинен немало и я; мой отец обрушился на меня с гневными словами — мы поссорились. Я покинул родной дом и стал вести беспорядочную, разгульную жизнь, решив навсегда порвать с отцом и не возвращаться в отчий дом.

А теперь мы подходим к нашей истории. Джини, я отдаю тебе в руки не только мою жизнь, которую, Богу известно, не стоит спасать, но и благополучие уважаемого, пожилого человека и честь родовитой семьи. Моя любовь к низкому обществу, как обычно называют погубившие меня свойства характера, была, мне кажется, не совсем обычного свойства, и если бы не развращающее влияние порока, которому я предался так рано, я мог бы найти себе гораздо лучшее применение. Мне доставляли удовольствие не дикий разгул, низкий интеллект и безудержная свобода тех, с кем я был связан, а дух приключений, хладнокровие в минуты опасности и быстрая сообразительность, проявляемые ими в их разбойных налетах на таможенные учреждения или в других подобных проделках. Хорошо ли ты рассмотрела нашу усадьбу? Не правда ли, это прелестный и милый уголок?