— Человек Ганс Эрзнер! — набатом ударило в уши.

Ганс дернулся, открыл глаза.

— Человек Ганс Эрзнер, сучий ты потрох! На выход! С вещами!

Сказать, что громоподобный лай был злым и раздраженным — значит ничего не сказать. Плохо, скрываемое бешенство пропитывало его насквозь. Шайбуран, семеня лапками, подбежал, помог Гансу встать. Указал на давешний холм, являвший собой границу узилища. Там в нетерпении приплясывали знакомые псоглавцы.

Гончие Ада.

— Ты их не бойся, — шепнул, склонившись к уху, черепаук. — Если ты не наш, пусть подавятся, заразы. Сами лопухнулись, ягнята курчавые. Теперь обязаны обратно доставить. В целости и сохранности. А языком тово… языком пускай костерят. Не страшно.

— Ага! — подмигнул демону Ганс. — Пусть язык засунут знаешь куда?

— Знаю. Ну, поминай лихом! Прощай.

— Прощай.

Очень хотелось спросить, что с Калаором, но — не стал. Боялся услышать в ответ…

— Шевелись, паскуда! Наизнанку выверну!

От поселка раздался вой, визг, и Ганс, переходя злополучный мост, не выдержал: обернулся. Демоны изощрялись в презрении к Гончим: свистели, каркали, хлопали себя по задницам, коротышка-Шайбуран скакал и строил рожи, приставив к голове два пальца на манер рожек, — видимо, позабыв про вполне достойные рога, доставшиеся от рождения! Факела, горшка со смолой, равно как кусков самородной серы нигде видно не было: то ли спрятали, то ли успели использовать по назначению… Калаор, четырехглаз, ты жив?

Теперь это навсегда останется тайной для Ганса Эрзнера.

Мучаясь одышкой, он взобрался на холм.

— Давай, мертвечина! Топай!

С превеликим наслаждением Ганс сунул кукиш в харю псоглавца:

— Сам топай, шакал! А я полежу… устал я с вами… Хочешь домой вернуть? Неси!..

И со счастливым лицом потерял сознание.

* * *

— А дальше? — еле слышно спросил Петер.

История безумца, страшная и смешная, перемешав страх и смех в одном ведьмином котле, полностью завладела вниманием бродяги. Наверное, подспудно мечталось о продолжении: жили они долго и счастливо… Вот только кто — они? Поверить рассказу Ганса означало расписаться в помрачении рассудка, но очень хотелось дослушать до конца. Даже если сказочные Ганс и Грета не сумеют удрать из пряничного домика колдуньи, как положено в сказках. Ладно. Пусть призрак Старого Барона по ночам, таинственные огни на башнях или рыцари, калечащие сами себя в надежде обрести стального душителя, пускай что угодно, но замкнуть историю в кольцо…

В тишине звякнул металл.

Петер Сьлядек вздрогнул. Честно говоря, он подзабыл, где сидит. Эх, жили долго и счастливо в Хорнбергском каземате и умерли в один день… От возбуждения почудилось: сухорукий мальчик щелкнул пальцами, а пальцы-то — железные. Но нет, мальчишка всего лишь играл звеньями цепи, вделанной в стену. В отличие от истории Ганса цепь действительно заканчивалась кольцом. Ржавым обручем. И крысы разбежались. Даже месяц исчез из окошка. Наверное, рассвет скоро. Холодно, сыро. И все буднично до омерзения: темница, вонь прелой соломы. Троица грязных, усталых людей. Ночь без сна. Ужас бродит от стены к стене на мягких лапах, втянув когти. Заслушался, вот и притих. Теперь опять, небось, полезет за шиворот: царапаться.

Ганс Эрзнер криво ухмыльнулся:

— А никакого дальше не было, парень.

— Так не бывает.

— Много ты знаешь… Бывает. Живу вот. Грета родами померла, бедняжка. Старый Барон помер, кривая повитуха, царство ей небесное, доброй душе, тоже… А я живу, старый грешник. И внук мой живет. Сам видишь…

Ничего особого не видя, лютнист все же рискнул спросить:

— А протез фон Хорнберга?

— Протез? Нашли его утром, в часовне. На алтаре. Решили: Старый Барон ночью, прежде чем скончаться, отнес зачем-то. Хозяин со странностями, с такого любая дурь станется. Барон-то, оказывается, в завещании велел: протез после кончины моей везите без промедления в монастырь Файльсдорф. К святым отцам. Пускай, дескать, хранят и молятся за грешную душу. Вот и подумали: из часовни — в обитель… разумно, мол… И безопасно. Иначе зачнет по ночам шастать…

— Передали в Файльсдорф?

— Нет. Молодой барон сказал: семейная реликвия. Приказал оставить в часовне замка на веки вечные. Меня полгода донимал: что да как. А когда уразумел, что ничего я ему интересного про дядю-покойника не расскажу, — выгнал. Зачем нахлебника с младенцем даром кормить? Я в Укермарке осел: здоровье, слава господу, есть, ремесло помню. Значит, на хлеб заработаю. Бабка-повитуха сперва на постой пустила, по старой памяти, а там скончалась и домишко нам с внуком отписала. Хорошо хоть в замок наведываться не запрещают: помолиться за хозяина… Могли б в тычки погнать. Самолюбивый он, барон Фридрих. Дураки все самолюбивые, если вдобавок к уму силенкой обделили…

Наверху лязгнул засов.

Дюжиной крыс взвизгнули ржавые петли.

— Эй, мерзавцы! На выход! — рявкнул, протирая заспанные глаза, бравый вояка. Один из тех гостеприимцев, кто привел лютниста в Хорнберг, обещая милость немереную. С похмелья, опухший, синий, он дивным образом напоминал адского псоглаца. — Самограйку свою не забудь, гнида! Удавлю!

Последнее относилось к Петеру.

В предрассветной сырости люди не шли — сочились червями сквозь серую, влажную глину. Обогнув громаду центральной башни, выбрались к часовне. Вояка загнал пленников внутрь, но сам заходить не стал. Просто запер дверь.

— Рада тебя видеть, Эрзнер! — сказала дама в черном.

Ганс вызывающе плюнул себе под ноги. Плевать в часовне — грех, но сейчас священное место выглядело испоганенным. Кругом горели свечи: толстые, жирные, истекая сальными слезами, они вызывали отвращение. Статуя Св. Альмуция была перевернута самым похабным образом: лежа на спине, святой поглаживал ладонью макушку упыря, навалившегося сверху. Из боковых нефов мерзко несло тухлятиной. Завесу отдернули; на алтаре, ладонью кверху, словно прося милостыню, лежала железная рука рыцаря-чернокнижника. Сейчас протез не вызывал страха: мертвый, перевернутый на спину краб высох под солнцем, бессилен и жалок. Рядом с рукой валялось зеркальце в простой оправе из рога. Что зеркальце делает на алтаре в компании хорнбергской реликвии, Петер не знал.

Дама в черном зашлась мелким, старушечьим смешком:

— Ах, Ганс, Ганс-Простак! Зря, что ли, гусей кличут Гансами? Ну что ж, воистину дьявольская шутка: тебе, битому гусаку, сдохнуть именно сегодня вместе с твоим худосочным гусенком…

— Бросьте, милочка, — брюзгливо прервал даму молодой барон Фридрих. Он совершенно не боялся старика с ребенком, а уж лютниста и подавно. Дело крылось не в мече, оттопыривавшем полу баронского плаща. Просто врожденное, благородное презрение к черни столь глубоко въелось в душу, что барону даже в голову не могла прийти мысль о возможном сопротивлении жертв. — Поверьте, у меня нет ни малейшего желания выслушивать ваши плоские остроты. Извольте начинать, я тороплюсь.

— Не вмешивайтесь, господин наследник. Вы хотели Талисман? Вы его получите. Хотели дядюшкину фортуну? Получите тоже. И руку отрубать не придется. Или вы настаиваете? Если да, у нас есть превосходный, опытный рукорез…

— Забываетесь, фрау ведьма!

— Ничуть. А сейчас помолчите. И если ваша дворянская гордость взыграет не вовремя, напомните дуре: кто такой Фридрих фон Хорнберг — и кто такая Черная Женщина Оденвальда!

Видимо, гордость все чудесно поняла и заткнулась. Петер смотрел на молодого барона — надувшийся от обиды, разодетый, как на бал, кочет-юнец, втайне мечтающий стать владыкой курятника, — и думал, что большинство дядиных тайников племянничек раскопать не сумел. Как ни старался. А верный Ганс не озаботился доложить. Вот и купается наследник в зависти к покойнику: богач к еще большему богачу, трус к воину, презренный к наводящему страх. Кипящая, отравная купель — зависть. Эй, бродяга! Опомнись! Странные думы думаешь — в чудовищном месте перед чудовищной смертью. Или надеешься на чудо? Зря… Страх ушел совсем, оставив взамен пустоту на месте сердца; ноги сделались ватными, и в гулкой, выеденной сердцевине поселилось безразличие. Не воин, не дерзец, лютнист ясно понимал: да, выполню любой приказ. И спорить не возьмусь. После чего подставлю шею под лезвие.