Именно по той причине, что реформы Петра былиянусообразными,футурологичнымии вместе с темархеологичными, они могли рассматриваться как поддающиеся взятию назад, как отменяемые в пользу иного разгона из предшествовавшего имхронотопа, что сформировало в 1840-е годы движение славянофилов-романтиков, а еще раньше побудило князя Михаила Михайловича Щербатова в трактате «О повреждении нравов в России» (1786–1789) и в утопическомтравелоге«Путешествиев землюОфирскую…» (1786) высказаться за органическое совершенствование национальных обычаев и против их внезапно-искусственной ломки[17]. Преодоленное время не вполне преодолено, и, значит, в него можно попасть еще раз. Взятие назад обновительных мероприятий, вообще, составляет один из бросающихся в глаза признаков русскойсоциокультуры, плохо уживавшейся с современностью; пример такого рода реверсированию исторических действий подал Иван IV, то учреждавший, то упразднявший опричнину. Его политика дожила до заката советской системы, когда без лишнего шума были похороненыкосыгинскиеэкономические реформы.

Что касаетсящербатовскойлинии, то протест против петровских начинаний во имянеподражательногоразвития России был продуктом радикального – добирающегося до корня (radix) вещей – мышления.Понятие «консервативной революции», получившее широкое обращение в Германии после подписания Версальского договора, было изобретено много раньше в славянофильских кругах Юрием Федоровичем Самариным и Федором Михайловичем Дмитриевым, издавшими в 1875 году в Берлине совместный сборник под заголовком «Революционный консерватизм»[18], и подхвачено затем Достоевским в «Дневнике писателя» (1876): «…мы – революционеры, так сказать, по собственной какой-то необходимости, так сказать, даже из консерватизма»[19]. И в Московском царстве, и в Петербургской империи революция черпала свою энергию из вчерашнего дня, как о том свидетельствуют самозванцы XVII–XVIII веков, которые присваивали себе право восстанавливать мертвую династическую власть.В других случаях призывы к перевороту аргументировались тем, что Россия отстала от Западной Европы по части организации политической жизни и поэтому представляет собой материал, слабо сопротивляющийся смелым социальным экспериментам. По несколько странной логикепоследних-первых, чемвековечнеебыт, тем легче возмутить и взорвать его. «Мы народ запоздалый, и в этом наше спасенье, – провозглашал Николай Шелгунов в прокламации «К молодому поколению» (1861). – Мы должны благословлять судьбу, что не жили жизнью Европы[…]Никто нейдет так далеко в отрицании, как мы, русские […] у нас нет страха перед будущим…»[20]Теория перманентной революции Троцкого, по сути дела, вырастает из этой идеи, вынашивавшейся бунтарями-шестидесятниками XIX века. Троцкий ревизовал классический марксизм, полагая, что «демократические задачи отсталых буржуазных наций непосредственно ведут в нашу эпоху к диктатуре пролетариата, а диктатура пролетариата ставит в порядок дня социалистические задачи»[21].

Революции, снизу ли, сверху ли,неизбываемыв России вот уже как четыре столетия подряд, ибо ониявляютсяздесь не событием перехода от данного состояния к максимально иному, а движением, идущим из толщи истории, «вечным возвращением подобного», то естьсамозамещением, традицией. Поскольку революции рождаются не столько в настоящем, сколько в прошлом, былое – в порядке обратной связи – превращаемо в небывальщину, допускает какой угодно передел, заведомуюфикционализацию. Славянофильскому воображению допетровская Русь мнилась в виде бессословного единства народа. Наиболее разительноинновативностьзадним числом дала себя знать в развязанной поздним сталинизмом кампании за (контрафактическое) утверждение отечественного приоритета во всех областях индустриально-инженерного прогресса XVIII–XIX веков. Знаменательно, что изобретения и научные открытия, приписывавшиеся русским, были вымышлены как раз тогда, когда Советский Союз, не гнушаясь кражей секретных знаний, пустился вдогонку за США в разработке атомной бомбы, – с повышенной остротой ощутил свою техническую неполноценность, которая могла стать роковой помехой для осуществления коммунистического проекта.

2

«Вольтова дуга Петрова» – вещь беспрецедентная, ее нет у других народов. Тем не менее, следует признать, чтооксюмороннаяидеяпресуществующегогрядущего не составляет исключительной собственности только русских[22]. Специфика России заключается лишь в фиксации на этой идее, в неослабевающей одержимости ею. В той мере, в какой последние получали шанс стать первыми и в западной мысли, та с большой охотойапроприироваласьна востоке Европы. Таково было, скажем, христианское по происхождению учение Гегеля о победе Кнехта над Господином в борьбе за обретение Абсолютного Духа, с энтузиазмом воспринятое самыми разными представителями русской нации – от Сухово-Кобылина до Ленина – и отданное Западу в качестве ответного дара АлександромКожевымв егосорбоннскихлекциях 1933–1939 годов. Толкуя «Феноменологию духа»,Кожевпреподнес ее своим (отчасти именитым) слушателям на тот манер, какой диктовала ему родная культура: Гегель, философ романтической поры, предстал перед французской аудиторией в роли носителя неопровержимой истины, которой должно было хватить до конца истории.

В тех, однако, случаях, когда Запад увековечивал современность, абсолютизировал своюсегодняшнесть, предполагая в дальнейшем не более чем совершенствование ужедостигнутого, он выступал неприемлемым не только для славянофилов, но и для их критиков или для тех, кто попросту оставался в стороне от их воззрений. Теория прогресса, владевшая европейскими умами от Кондорсе до Спенсера, опровергалась в России на все лады и при этом дружно – несмотря на нестройность хора, который сформировали ее оппоненты. Развитие по восходящей линии всегда сменяется, по Константину Леонтьеву, после кульминации – упадком («Византизм и славянство», 1876), ввиду чего России следует застопориться, застыть в наличных формах (иными словами, гарантировать себе будущность, пропустив вперед Запад, катящийся в пропасть). Для Константина Победоносцева («Московский сборник», 1896) лихорадочное частное предпринимательство невозможно без кредита; оно поэтому крайне ненадежно; альтернатива капитализму – уступка «самолюбивым» человеком себя естественному течению жизни, отказ от антропоцентризма («центр не в человеке, авнеего»[23]). Мировоззрение главы Синода крупномасштабно донельзя: он предлагает людям спастись, погрузившись вarché, вдочеловеческоесущее (и предвосхищает тем самымонтологизмХайдеггера). Точно так же грандиозно-невероятенантипрогрессизм(вернее: реверсированныйпрогрессизм) Николая Федорова, передоверявшего точному знанию решение задачи,которoeбылoзарезервированoзаВторым пришествием, и желавшего использовать успехи науки для воскрешения отцов, дляреанимированиявсего, что отжило свой век. Сращиваниеизвестногопо прежнему опыту с неизвестным, которое как бы само собой давалось в руки, позволяло русскойисториософииотрываться в прогнозах от всякой твердой почвы, игнорировать принципиальнуюневоплотимостьставящихся целей. На фоне «Московского сборника» ифедоровской«Философии общего дела»эйкуменическое«всеединство» Владимира Соловьева выглядит скромным, почти реалистическим проектом. Предвидимое Соловьевым слияние разнородных церквей, противопоставившее социально-экономическому прогрессуобóжениечеловечества, переносило в грядущее византийскую теократию, придавая ей вселенский размах. Впрочем, и русские адепты социализма не были настроены безоговорочнопрозападнически. В истории вовсе не имелось и не может быть никакого прогресса (в ней «одна регрессивная форма сменяет другую») – такого мнения придерживался один из самых оригинальных отечественных революционеров Петр Ткачев, полемизировавший в труде «Что такое партия прогресса» (1870)[24]. со Спенсером. Каждому будет воздано по потребностям только втранстемпоральномобществе – за гранью времен. Мыслительная операция, производимая Ткачевым, гасит разницу между прошедшим и наступившим, опустошая оба члена этой оппозиции, дабы заместить их некоей положительнойпостисторическойвеличиной. Коль скоро «после» зреет в «до», то отсюда выводимо, помимо прочего, также представление об абсурдности истории, полностью отрицаемой, – к чему склонится позднее и Михаил Гершензон в своем споре с Вячеславом Ивановым («Переписка из двух углов», 1921). Сергей Булгаков возвел критику западногопрогрессизмана новую ступень, не пытаясь более разрабатывать конкурирующую с ним модель и взамен этогодеконструировавв нем обмирщение теодицеи, подмену религии верой в безграничное нарастание человеческих возможностей («Основные проблемы теории прогресса», 1902). Сходным способом Булгаков архаизировал устремленность в будущее русских революционеров, изобличив их в извращении христианского аскетизма («Героизм и подвижничество», 1909). Символизм в лице Булгакова перевернул вектор русскойинновативностипо преданию, сообщил ей обратный ход – из вчерашнего завтра в завтрашнее вчера.