Н. Г.Из всего, о чем вы вели речь во время нашего первого интервью, ясно, что вы не рассматриваете “Голубое сало” и рассказы из сборника “Первый субботник” в качестве порнографии. Имеется ли действительно подсудная порнография?

И. С.Если по-волчьи выть вместе с историей, то следует ответить на ваш вопрос утвердительно. Но вначале стоит привести хотя бы несколько авторитетных мнений насчет порнографии. Подходы к ней колеблются в очень широких и при этом полярных пределах. Многим хотелось цензурировать, т. е. кастрировать, человека, делающего свои сексуальные причуды наглядными или рассказываемыми. К таковым принадлежал, скажем, Джордж П. Эллиот (“Against Pornography”, 1965), согласно которому “Tropic of Cancer” — это опасное для социальной стабильности отражение политического анархизма и философского нигилизма. Точно так же негативно относился к Генри Миллеру и к анонимно изданной “L’Histoire d’O” знаменитый исследователь трагического искусства Джордж Стейнер (“Night Words: High Pornography and Human Privacy”, 1965), аргументировавший свою установку тем, что порнография беспардонно вмешивается в частную жизнь, подрывая ее. И в наши дни иногда слышатся голоса, поднятые против живописания не страстной любви, но “овеществленного” (мужчинами) соития полов (Anthony Giddens, “Transformation of Intimacy”, 1992). На противоположном полюсе расположено эссе Сьюзен Зонтаг “The Pornographic Imagination” (1966). Она идет вслед за Батаем, защищая самую смелую эротическую литературу на основе того, что этот словесный материал доставляет читателям не эрзац полового наслаждения, но удовлетворение, испытываемое нашим сознанием, сущность которого трансгрессивна. Два года спустя после появления статьи Зонтаг Энтони Бёрджес напишет о том, что порнография педагогична — и не более того (“What is Pornography?”). Оценка, отстаивавшаяся Зонтаг, возобладала в современности. Между обозначенными крайностями мы найдем и немало да-нет, адресованных сексуально откровенным художественным произведениям. Не буду приводить все известные мне примеры. Ограничусь лишь одним. Ф. М. Кристенсен (“Pornography: the other Side”, 1990) и осуждает порнографию (поскольку она делает людей всего лишь сексуальными объектами, сужает наше содержание), и деконструирует борьбу с ней — как желание запретителя контролировать действия возможного сексуального соперника.

Н. Г.Вы, конечно, на стороне Зонтаг?

И. С.Не совсем так. В нашем первом диалоге я сказал вам, что нашим телам некуда деться из истории. Поэтому они обязаны быть включенными в corps social, в коллективную плоть, управляемую законом. Есть Уголовный кодекс. Он предусматривает наказания за ряд половых преступлений — за изнасилование и за совращение малолетних. Если в кинофильмах или Интернете такие действия присутствуют во всей их неподдельности, не как разыгранные, но как картинки, за которыми стоит реальность, то производители подобной видеопродукции подлежат наказанию. Литература же — сугубое воображение, за которым нет действительных тел. Она не порнографична вовсе. Преследовать Сорокина могут лишь люди, чья эротическая фантазия столь неумеренна, что не способна отделить себя от фактичности.

Н. Г.А разве нельзя определить порнографию по мере ее воздействия на реципиентов? Скажем, Артем Веселый в эпопее “Россия, кровью умытая” описывает коллективное изнасилование, а кто-то из его читателей, заразившись эстетической силой этого (и впрямь недюжинного) повествования, возьмет да и отправится ночью в парк на поиски жертвы своего сексуального самоволия.

И. С.Этот критерий очень ненадежен. Одних упомянутая вами сцена заворожит, других оттолкнет. Если у индивида есть предрасположенность к садизму, то он, возможно, и получит от нее толчок к противоправному поступку. Но тогда нужно наказывать не писателя, а помещать заведомого садиста в психбольницу. “Голубое сало” же — со всей карнавальностью этого романа — и совсем не подпадает под понятие литературы, пропагандирующей преступную сексуальность. Как-то трудно представить себе, что Явлинский, прочитав у Сорокина о Хрущеве и Сталине, примется пежить Зюганова, чью, похоже, розовую сперму затем торжественно внесут на серебряном блюде в Думу.

Три Саши

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2003, 1

После того как я закончил в 1966 году шестисотстраничную кандидатскую диссертацию (по содержанию никоим образом не стоившую ее объема), я потерял несколько кило и стал похожим на зэка, только что выпущенного на свободу (есть фотография, удостоверяющая это сравнение). Немудрено, что, убыв в весе, я опьянел в “Метрополе” уже после второй рюмки. Когда мы с Сашей вышли из ресторана на Садовую, я затеял драку в очереди на трамвай и был взят в милицию. Саша весил в ту пору не менее 100 кг и остался после попойки относительно трезв. Сознание вернулось ко мне в милицей-ском участке, когда я увидел и услышал там Сашу — с авоськой, в которой звякали друг о друга шесть бутылок водки. Это была цена, назначенная ментами за мое освобождение из-под стражи. Шесть пол-литров были тут же выпиты — и мне кажется сейчас, что в загуле участвовали не только блюстители порядка и мы с Сашей, но и бомжи, выпущенные на время праздника сердобольными карателями из камеры предварительного заключения. Славно мы повеселились, одним словом, но не все помнится. Вырванный из застенка, я проводил Сашу домой, на Восьмую линию Васильевского острова, где мы опустошили еще одну бутылку, заботливо припрятанную моим другом.

Публика, познакомившаяся с академиком РАН Александром Михайловичем Панченко по телевидению, разносившему его дидактические речи о спасении России, не знает до дна этого человека, бывшего склонным к сотериологичности всегда, но не обязательно в масштабе Евразии, в не столь головокружительных просторах. Пусть многие и восхищаются его действительно выдающимся талантом ритора и его исторической эрудицией, я рад, что Бог миловал меня от телезрения Саши. Мне рассказывали многое о последних годах его жизни, но я замкнул свой слух. Его молодость менее всего обещала, что он займется воспитанием нации (что мне крайне чуждо). Когда я подружился с Сашей, на его носу свежел шрам, оставшийся после того, как мой тогдашний друг шагнул из окна в ночную пустоту. В другой раз, еще студентом, Саша спустился с пятого этажа (филфаковского общежития) по шаткой водосточной трубе. У него была склонность к падению, к низвержению на землю. Пока эта тяга была физической, мы дружили. Когда она обернулась апологией русской почвы, мы навсегда расстались.

В Сашиных комнатах на Васильевском бывали многие из маргинальной братии. Туда наведывался и Женя Вагин с впавшими после того, как он оттянул срок, щеками и обострившимися скулами, и его антипод, специалист по Хосе Марти и Мережковскому, тоже присевший (еще при Хрущеве), но начавший тайно сотрудничать с властями (разумеется, мы с Сашей не подозревали эту гниду* в упоенном стукачестве). Саша любил пожурить русский народ (“поротые жопы”) и предпочитал общаться вовсе не с ним, а с отщепенцами. Несмотря на стопроцентную личную удаль в конфликтах один на один, он побаивался русских в качестве некоей абстрактной массы. Возможно, что именно этот страх толкнул его на изучение “бунташного” XVII столетия. Ему хотелось разобраться и в себе, и в своем народе. Не исключено, что своей собственной необузданной энергии Саша и опасался в соотечественниках, проецируя себя в безликие национальные недра. Надо полагать, наконец, что Саша-1 стал Сашей-2, псевдоотцом нации, в частности, по причине глубочайшего неверия в способность русских самоорганизоваться. Не случайно Саша сдружился с Л. Н. Гумилевым, который считал, что русский хаос был упорядочен татаро-монголами. Саша — по меньшей мере пока я был с ним близок — не разделял исторического вздора евразийцев. Но и он был за то, чтобы русскими правила твердая рука.

Женя пришел после лагеря к Саше, когда тот уже бросил пить. В потреблении водки Саша был неудержим. Когда его загулы в конце 60-х превысили допустимое так, что промежуток между ними сократился до трех дней, ко мне обратилась его мать (все мы служили в Пушкинском Доме) и поведала план Сашиного излечения. Великий собиратель рукописей и первопечатных книг, Владимир Иванович Малышев отправил меня с Сашей в археографическую экспедицию на Северную Двину. Я был снабжен антабусом и каким-то другим лекарством, безвредным, но напоминающим по внешнему виду таблетки против алкоголизма. Дня три-четыре Саша, скитаясь со мной — где пешком, где на лодке — по Архангельской губернии, исправно глотал антабус, а затем я стал кормить товарища симулякром, щадившим печень. После начала обмана я осторожно принялся расспрашивать Сашу, тянет ли его на выпивку. Он отрицательно и не без горделивого восторга замотал головой. Саша легко поддавался внушениям. Он не был застрахован от воздействия на него людей, которым — речь идет о более позднем времени — хотелось бы манипулировать им с тем, чтобы сваять из него образцово-показательного представителя русской партии. И все же между ним и теми, кто лип к нему, был барьер — Сашина, я бы сказал, академическая пристойность. Верный ученик Б. В. Томашевского и П. Н. Беркова, Саша вовсе не был готов уступить позицию неподкупно-беспартийного исследователя мелкотравчатому расовому политиканству и держал голову много выше уровня, на котором располагался антисемитский кагал (“А правда, — сказал мне однажды Андрей Битов, — что ведь они [имелись в виду юдофобы] кагалом держатся?”; о чем-то подобном, об интроецировании нацистами сконструированного ими образа врага, рассуждала и Ханна Арендт в книге о тоталитаризме). Антисемитизм брежневской эпохи был направлен, прежде всего, против отдельных лиц и коррумпированным образом искал поддержки у государства (то бишь в обкомах КПСС). Он утратил те черты большого социоидеологического протеста (против русской революции), которые пытались придать ему ранее кое-какие ученые высшего класса, чьи имена я не буду здесь называть. Эти лица перекликались с Луи Селином и с другими принципиальными западно-европейскими антисемитами символистской и авангардистской эпох. Об этом стоило бы написать, иначе, чем Лиотар рассуждал о Хайдеггере, — Бог даст, когда-нибудь. Но антисемитизм следующего поколения был вырожден, патологичен, безыдеен (или несамостоятельно идеен) и грязен. Мы с Сашей столкнулись даже с одним негодяем из прибалтийских немцев, который ссал на могилу Пастернака. Жаль, что я узнал об этом после того, как короткая встреча с остзейцем закончилась, и не прибег к рукоприкладству.