Три свои главные работы — о русской поэзии XVII века, о юродстве и о преддверии петровских реформ — Саша подготовил в период абстиненции, который длился до 1980 года. Я считал и считаю Сашу человеком много более одаренным от естества, чем я. Он был необычайно талантлив — среди прочего и как стилист, искусно вплетающий в свою речь архаизмы. Одно меня настораживало в Саше — он всячески чурался теории. Даже “Поэтику композиции” Б. А. Успенского он не смог дочитать до конца, в сердцах отбросив ее как книгу якобы слишком головную. Между тем проблемы, которые Саша ставил, требовали теоретического обоснования. Так, он постарался восстановить по житиям фактическую историю юродства. Затея взывала к тому, чтобы задуматься над методологией этой реконструкции, над соотношением весьма шаблонизированного текста и прихотливо-своенравной жизни. Этим Саша не интересовался вовсе. Его замечательный труд о юродстве держится на проникновенной интуиции автора. Сашиной целью всегда было партиципировать предмет изучения, въявь пережить прошлое (в том числе и языковое), очутиться в нем — теория, так или иначе детище современности, могла только помешать исполнению такого намерения. Эмигрировав и ввязавшись в западноевропейский контекст, я выяснил, что протест против теории был свойствен и постмодернизму. Во Франции и в Северной Америке эта тенденция была по-своему философична — теорию ломали теоретики же, ссылаясь кто на Гёделя, кто на интуитивизм Бергсона, кто на апофатику, кто на еще что-нибудь. Сашина антитеоретичность была органической, не нуждалась в умственном легитимировании. Русский (зачаточный) постмодернизм, как и русское барокко, в котором Саша был докой, был во многом спонтанен.
Чем дольше Саша воздерживался от алкоголя и чем более упорно писал, тем сильнее он страдал от депрессии, которую старался преодолеть с помощью психотропных средств. Присутствие не столько здесь и сейчас, сколько там, где нас нет, скажем в XVII–XVIII веках, обессмысливает сегодняшний день, с одной стороны, а с другой, — не противопоставляет подорванной телесной самотождественности ничего, кроме лишь воображаемого пребывания в мирах иных. В этом суть парализующей действия индивида тоскливой индифферентности. Мнится, что ты не затребован обществом, потому что ты соматически не включен в обстающий тебя corps social. Антидепрессанты оказались для Саши недостаточной заменой водки. Как мне представляется, он начал меняться в сторону патриархальности и учительства как раз тогда, когда его стали допекать угнетенные состояния души. Критической точкой здесь оказалась речь Саши, произнесенная в 1978 году в музее-квартире Пушкина в годовщину его смерти. Помню, с каким тщанием и воодушевлением Саша готовился к выступлению, в котором он обрисовал Пушкина в качестве мирского святого, выдвигаемого народом во времена, когда церковная сакральность приходит в упадок (густая толпа, серевшая во дворе дома на Мойке, подтверждала слова, произносившиеся в пушкинских покоях). Оратор попытался объяснить слушателям, чтo есть авторитет, перед тем как сам решился сделаться таковым. Явился ли сдвиг в Сашиной позиции следствием его личной, независимой от лекарств, прописываемых психиатром, борьбы с депрессией? Похоже, да (Саша был религиозен, а как-никак уныние — один из семи смертных грехов, к каковым, кстати сказать, бражничество не принадлежит). То бессилие, которое настигает нас в полосы подавленности, Саша возместил сторицей, приложив много усердия к тому, чтобы занять место властителя общественных настроений. В этом целительном волевом акте скрывалась, однако, своя опасность. Саша-2 опять схватился за бутылку. Подобно тому как он не был удовлетворен историко-филологическим отсутствием в настоящем, он, мятущаяся душа, не мог довольствоваться и сиюминутной властью, при прикосновении к которой его завлекало в себя самозабвение. Однако еще до ораторствования Саши о Пушкине я замечал в нем тень удовлетворения, которое он испытывал всякий раз, когда имел случай попадать во главу угла какого-либо дела, например как редактор или как руководитель аспирантов. К этим заданиям Саша относился в высшей степени ответственно и был одним из самых заботливых опекунов, которых я знал. Ему импонировал инофициальный авторитет Солжа — глaвы “Русской культуры в канун Петровских реформ” он хотел поначалу назвать “узлами” на манер “Красного колеса”.
Теперь будет уместно ввести в рассказ еще одного (в сущности — третьего) Сашу — Александра Николаевича Бруханского, по прозвищу Брух (Bruch). Вскоре после войны он поступил на юридический факультет Ленинградского университета и на свою голову вышел на подпольного миллионера. Вместе с сокурсником он раздобыл две милицейские формы и сфабрикованные документы сотрудников угрозыска. Подельники благополучно изъяли у жертвы деньги и ценности. Но партнер Бруха перестарался с маскировкой. Чтобы направить расследование на ложный путь, он натянул на левую руку черную перчатку, разыгрывая из себя инвалида войны. Как водится в бытовом театре, в этом случае не обошлось без мимесиса: сочиняя себе особую примету, мнимый калека припомнил какого-то своего таллинского приятеля, который действительно потерял на фронте кисть руки. Через несколько месяцев после происшествия человек из Таллина нагрянул в Ленинград и предался вместе с двумя разбогатевшими студентами загулу в ресторане Витебского вокзала, сохранившим в нетронутости декадентский интерьер и еще не забывшим, видать, Иннокентия Анненского, который регулярно отправлялся отсюда в Царское Село. В этой располагавшей к отвлечению от скудного послевоенного быта обстановке вся троица и была арестована — милиция получила задание искать преступников по черной перчатке, которую носил один из них. Захватив невинного угрозыск, тем не менее быстро раскрутил подлинных участников ограбления. Брух получил срок. Его мать, весьма влиятельная дама из привилегированного мира павловской психофизиологии, постаралась облегчить участь сына, и он очутился в лагере с не слишком строгим режимом, где содержались непригодные для принудительных работ лица с разными физическими недостатками (особенно сильное впечатление произвел на Бруха один из заключенных, безногий, — он сидел за то, что, невесть как, изнасиловал в парке возле памятника “Стерегущему” молодцеватого капитана первого ранга). Выйдя на свободу, Брух подался в филологи и сделался любимцем Б. М. Эйхенбаума. Вместе с Сашей-3 я поступил в аспирантуру Пушкинского Дома. Брух был невысок, строен, безукоризненно воспитан, обходителен от природы и напоминал мне своим правильным точеным лицом Николая Аполлоновича Аблеухова из тех страниц “Петербурга”, где тот был изображен писаным красавцем. Как-то невольно получилось, что я снова ассоциирую Сашу-3 с началом XX века. Он и впрямь как будто оттуда попал в не свое время, где ему оставалось только совершать противоправные поступки, отлынивать от полезных дел да почитывать романы. Поскольку он хорошо владел основными европейскими языками (у него дома я впервые раскрыл томик де Сада), ему было поручено сочинять диссертацию о мировом значении Шолохова в сравнении с Фолкнером и Хемингуэем. Разумеется, Брух почти не притрагивался к кандидатской. Он пил — очень часто вместе с Сашей-1 и со мной.
Мы собирались в странном помещении. То был большой теплый гараж Бруха, располагавшийся невдалеке от дома политкаторжан на набережной Невы — там, где теперь рядом с потомками террористов-революционеров обитают в гранитной новостройке самые удачливые из толстосумов. Хозяин гаража выстроил в нем просторные антресоли, на которые мы и забирались, чтобы хлестать водку. Из бесконечных разговоров, которые мы вели тогда, ничто не застряло в моей памяти. В ней проступают только сценические картинки: вот на антресолях появляется питерская актерка, подружка Бруха, а вот какая-то другая его добрая знакомая — кореянка. Брух был, что называется, прожигателем жизни — и все же, когда наша с ним аспирантура подошла к концу, начальство Пушкинского Дома было склонно к тому, чтобы взять его на работу — как консультанта по современным западным литературам. Проблема состояла в том, что он не просыхал и никак не мог поэтому прийти на решающий разговор о его будущем. Потеряв терпение, дирекция назначила последний срок для встречи с Брухом, а я был отряжен сочувствовавшими ему коллегами зайти к нему ранним утром, пока он еще не успел опохмелиться, и проконвоировать эскаписта до Пушкинского Дома. Что я и сделал. Я вытащил крайне недовольного моим неурочным визитом, но, как всегда, вежливого Бруха на улицу и буквально силком повел его, отнекивающегося и упирающегося, к месту его возможной службы. Где-то неподалеку от зоопарка Брух внезапно вырвался из моих рук, нырнул в одному ему известный винный погребок и вышел оттуда через минуту — я даже не успел опомниться — совершенно косой. На этом литературоведческая карьера Саши-3 завершилась. Немного лет спустя он сгинул от цирроза печени.