Той же неоднозначностью в оценке “десятой Музы”, которой проникнута художественная проза Пастернака, отличается и его письмо Боброву о жанре киноромана (19 февраля 1923 г.). Находясь в Берлине, Пастернак хлопотал об издании романа Боброва “Спецификация идитола”, который и был там опубликован в 1923 г. книгоиздательством “Геликон”. “Прозроман ускоренного типа”, сочиненный Бобровым, “раскадрован” на короткие сцены наподобие киноленты и соревнуется с искусством фильма в калейдоскопическом изображении погонь, чудесных спасений, заговоров, катастроф, массовых волнений, техномагических средств и т. п. Пастернак высказывается сразу и “за” и “против” киноромана: “Сейчас […] много говорят о бульварном, кинематографическом, авантюрном и др<угом> романе […] Я пишу кинематографическую вещь, вам это чуждо, Борис Леонидович?” Да нет, знаете… да, конечно”” (Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий. Публикация М. А. Рашковской // Stanford Slavic Studies. Vol. 10. Stanford 1996. P. 136–141). Как раз формирующийся жанр признается в этом письме в той мере, в какой он сохраняет в себе примат литературы, логоса над визуальностью: “Люди забывают, что всякое А = А”. “Спецификация идитола” не устраивает Пастернака там, где Бобров отказывается от слова, подразумевающего “бесконечный, неисчерпаемый и раззадоривающий вопрошателя остаток”, ради слова, бездумно рассчитанного лишь на эффект наглядности. Сообразно выбранной теме Бобров с намеренной хаотичностью повествует об освобождении внутриатомной энергии, которого добились сразу три лица: изобретатель Порок, анархист Ральф Родвиг и некий таинственный Эдвард Идитол, претендующий на то, чтобы стать правителем всей Земли. Сюжет киноромана складывается из разнообразных попыток буржуазного мира выяснить, как и кем было совершено открытие, вызывающее большие социальные беспорядки. В одной из заключительных глав трое изобретателей, до того парившие в воздухе с помощью миниатюрных аппаратов, приводимых в действие атомной энергией, встречаются друг с другом на скале посреди Тихого океана. Пастернак ожидал, что здесь развернутся прения между носителями взаимоконфронтирующих идей, но вместо этого нашел лишь зрительно представимое описание события с не вполне проясненным исходом: “…от встречи Ральфа с Пороком, а тем более от столкновения их обоих с Идитолом, в особенности на острове, хотелось бы большего […] Это — необъективная поверхностная глава. Это сочинено, это кинематографично […] Правда, ты и сам перекрыл этот случай […] достаточно неопределенной и сотканной из умолчаний пеленою, заставив занавес ко всей вещи упасть именно над этим беспардонным местечком”.

В письмах Цветаевой и С. Я. Эфрону (соответственно март и апрель 1926 г.) Пастернак с обычной своей биполярностью в отношении к киноработе отзывается о творчестве Эйзенштейна. Пастернаку был близок “Броненосец Потемкин””, в котором он обнаружил, как сообщал Цветаевой, “совпаденье до точности” с главой “Морской мятеж” из поэмы “Девятьсот пятый год”. Однако против “Октября” Пастернак протестовал. Он писал мужу Цветаевой (далеко не случайно предназначив его, участника Белого движения, в адресаты своего рассказа): “Видел вчера новую кин<ематографическ>ую картину талантливого режиссера, автора Броненосца “Потемкина””, на тему Октябрь” […] Черт их дернул, постановщиков, зазвать, кажется первым, меня в эти взволнованно-именинные потемки (в “каморку” рядом с кинозалом. — И. С.). Вы нам скажите правду, как еще ее услыхать”. Они стояли торжествующие, молодые, а приходилось говорить им безнадежные неприятности. Но зато и беспардонна нравственная сторона картины. И это — история?! Все, что не большевики, — пошлая карикатура” (Марина Цветаева, Борис Пастернак. Души начинают видеть. Письма 1922–1936 годов. Изд. подготовили Е. Б. Коркина и Д. Шевеленко. М., 2004. С. 478).

Оглашающий истину в темноте Пастернак — как бы alter ego режиссера, только что продемонстрировавшего “Октябрь” лефовской публике. Псевдодокументализму этого фильма Пастернак предпочитал, надо думать, неигровую киностилистику Дзиги Вертова, главного соперника Эйзенштейна на левом фланге киноискусства. В “Докторе Живаго” Лара возникает в воображении Юрия Андреевича в виде отелесненного киноаппарата, фиксирующего на фотопленке многоликую реальность: “Ларе приоткрыли левое плечо […] Чужие посещенные города, чужие улицы, чужие дома, чужие просторы потянулись лентами, раскатывающимися мотками лент, вываливающимися свертками лент наружу”. Мало того, что этот образ напоминает анимирование съемочной камеры в финале “Человека с киноаппаратом” (1929), приведенный отрывок еще и дословно цитирует один из манифестов Дзиги Вертова, напечатанный им в “Лефе” (1923. № 3. С. 135): “Видно мне, / И каждым детским глазенкам видно, /выва-ливаются внутренности, / кишки переживаний / из живота кинематографии, / вспоротого рифом революции…” (выделено Дзигой Вертовым. — И. С.).

Впрочем, здесь не место говорить о кинематографической стороне “Доктора Живаго”. Обильные киноисточники романа и частые в нем пересечения с кинопрозой 1910—1930-х гг. я рассматриваю в двух статьях, находящихся в печати.

2

Предпринятые Пастернаком в 1913 г. размышления о кинематографе заслуживают — в своей принципиальности — особого разбора. Похоже, что они были реакцией на организованный журналом “Маски” диспут, который прошел 5 апреля 1913 г. в большой аудитории московского Политехнического музея, став сенсацией в прессе. Тема прений формулировалась следующим образом: “Существует ли борьба между синематографом и театром как различными проявлениями драматического искусства, и если существует, то кто из них победит?”. Под председательством Ф. Ф. Комиссаржевского спор вели: Н. Я. Абрамович, М. М. Бонч-Томашевский, С. С. Глаголь, В. Г. Сахновский и П. Б. Струве. Как и диспутанты, Пастернак берет театр за точку отсчета для соображений о том, каков есть и каким должен стать кинематограф. Драматический конфликт разыгрывается, по Пастернаку, не столько на театральных подмостках, сколько между сценой и зрительным залом, “в котором разменивается, в котором получает свое осуществление замышленная ценность идеи” (цит. здесь и в дальнейшем по: Борис Пастернак и Сергей Бобров. Письма четырех десятилетий… С. 35–38). Этот “момент борения” порождающего и воспринимающего сознаний не делается, однако, конститутивным в театральном искусстве, за исключением разве что некоторых попыток романтиков вывести на сцену автора пьесы. Никто не осведомлен о противостоянии творчества и его рецепции лучше, чем создатели новейшей лирики, для которой сценической площадкой служит город. Аудитории кажется, что ее потрясает жизненная игра индивидуальностей, стоящих за этой лирической поэзией. На самом деле лирика привлекает к себе сочувственно-экстатическое внимание тем, что она возникает в урбанном окружении, принадлежит ему — во всей наглядности города — так же, как и те, кто усваивают ее. У вербализованного воспринимающего сознания “нет никакого доступа” к самому здесь существенному — к “бессловесной иррациональной материи, к которой мы пригвождаем его око (его значенье) тем, что сосредоточиваем в ней свое, сродное ему, движенье”. Мышление по смежности предметов, которое будет объявлено по-настоящему современным в “Вассермановой реакции” (1914), диктует Пастернаку его концепцию городской лирической среды, и оно же ложится в основу его модели совершенного фильма. Определив предпосылки своего взгляда на “cinйma”, Пастернак может теперь перейти в головокружительно сложно составленном письме к вынашиваемому им кинопроекту. Менее всего кинематограф должен быть фотографическим воспроизведением драмы, каковым он часто выступает, тягаясь с ней. Его задача близка к той, которую решает негативное богословие. Если он хочет стать искусством, он будет вынужден посвятить себя не повествованию, а “атмосфере” рассказываемого, сконцентрироваться на “происхожденьи” коллизий, на том, что лишь подразумевается в лирике и что подавляется диалогическим разыгрыванием ролей в театре. Пастернак принимает немоту кинематографа как залог его успешной будущности, как гарантию того, что он обретет свою специфику среди прочих искусств. В духе христианства и гегелевской социальной диалектики (последние будут первыми) Пастернак полагает, что кинематограф “способен […] запечатлеть” то “второстепенное” в драме, каковое, если задуматься, и есть “первостепенное” в ней, — “ореол”, “окружающую плазму” происходящего в явленности. В сумме: еще только возникающий кинематограф в потенции располагается “выше театра”, скрывая в себе возможность донести до зрителей, чту есть генезис, доподлинность, невыразимая в речи оригинальность.