Музыка, написанная для небольшой группы инструментов, имеет другое звучание и темп, по сравнению с музыкой, предназначенной для больших залов. Подобным же образом дело обстоит и с книгами. Печатание увеличило «зал» для авторского исполнения, что привело к изменению всех аспектов стиля. Хадас очень точно схватывает суть дела:

Вся классическая литература, можно сказать, мыслится как разговор или как обращение к публике. Древняя драма значительно отличается от современной, поскольку пьесы, исполнявшиеся на ярком солнце перед сорока тысячами зрителей, не то же самое, что пьесы, исполняемые перед четырьмя сотнями зрителей в затемненном помещении. Подобным же образом произведение, предназначенное для декламации на празднике, — не то же самое, что произведение, предназначенное для внимательного чтения уединенного любителя. Это особенно показательно в отношении поэзии, все разновидности которой предназначены для устного представления. Даже эпиграммы содержат устное обращение к прохожему («Иди, путник» и т. п.), а иногда — как в некоторых эпиграммах Каллимаха и его подражателей — надпись на камне мыслится как форма разговора с прохожим. Гомеровский эпос, безусловно, предназначался для публичного чтения, и еще долгое время после того, как привычка к уединенному чтению вошла в обиход, сохранялась профессия рапсода, декламирующего эпос. Лисистрат, способствовавший в определенной степени (мы не знаем, в какой именно) письменной фиксации текста Гомера, также установил обычай публичного чтения поэм на Панафинейях. А, как сообщает Диоген Лаэртский (1.2.57), «Солон предписал читать песни Гомера по порядку: где остановится один чтец, там начинать другому».

Проза, как мы знаем из сообщений Геродота и других авторов, ничуть не в меньшей степени, чем поэзия, представлялась в устной форме, и такая практика определяла природу прозы, равно как и поэзии. Особая значимость звучания, характеризующая новаторские произведения Горгия, была ненужной, если бы его речи не были предназначены для публичного произнесения. Именно искусность Горгия позволила Исократу утверждать, что проза является законной наследницей поэзии и должна занять ее место. Позднее критики вроде Дионисия Галикарнасского судили об историках так же, как и об ораторах, и сравнивали их произведения без всяких скидок на то, что мы рассматриваем как совершенно естественное различие (р.50, 51).

Далее Хадас обращается (р.51, 52) к хорошо известному месту из «Исповеди» Августина:

На протяжении всей эпохи античности и долгое время после нее даже те, кто читали в одиночку, продолжали произносить слова текста вслух, будь то проза или поэзия. Молчаливое чтение было аномалией в такой степени, что Августин («Исповедь») отмечает весьма примечательную привычку Амвросия: «Когда он читал, глаза его бегали по страницам, сердце доискивалось до смысла, а голос и язык молчали». Люди специально приходили, чтобы увидеть это чудо. И Августин пытается дать некоторые объяснения:

«Он, вероятно, боялся, как бы ему не пришлось давать жадно внимающему слушателю разъяснений по поводу темных мест в прочитанном или же заняться разбором каких-нибудь трудных вопросов и, затратив на это время, прочесть меньше, чем ему бы хотелось. Читать молча было для него хорошо еще и потому, что он таким образом сохранял голос, который у него часто становится хриплым. С какими бы намерениями он так ни поступал, во всяком случае поступал он во благо».[62]

Рукописность сформировала средневековые литературные конвенции на всех уровнях

Эта тема постоянно присутствует в замечательной книге Хадаса. Затрагивается она также по отношению к периоду средневековья Х. Дж. Чейтором в работе «От написанного к напечатанному», которой настоящее исследование в значительной степени обязано своим появлением на свет.

Вряд ли кто-нибудь станет оспаривать утверждение, что изобретение и развитие книгопечатания стало поворотным пунктом в истории цивилизации. Но далеко не столь единодушно оценивается тот факт, что книгопечатание изменило наши взгляды на литературу как искусство, на стиль, привело к появлению представлений об оригинальности и литературной собственности, о чем рукописная эпоха не знала ничего или почти ничего, и наконец, модифицировало психологические процессы, которые позволяют нам пользоваться словами для сообщения наших мыслей. Расстояние, отделяющее рукописную эпоху от эпохи книгопечатания не всегда и не в полной мере осознается теми, кто приступает к чтению и изучению средневековой литературы. Когда мы берем в руки печатное издание средневекового текста, снабженное предисловием, критическим аппаратом, включающим варианты, примечания и глоссарий, мы бессознательно привносим в чтение те предрассудки и предположения, которые срослись с текстом за время его связи с печатной формой. Мы склонны забывать, что имеем дело с литературой эпохи, когда орфографические нормы еще не устоялись и грамматическая правильность ценилась не слишком высоко, когда язык быстро менялся и отнюдь не рассматривался как атрибут национальности и когда под стилем понимали соблюдение фиксированных и сложных риторических правил. В рукописную эпоху переписывание и распространение чужой книги — деяние, заслуживающее всяческого уважения, тогда как в век книгопечатания оно преследуется в судебном порядке. В наше время писатели, желающие преуспеть посредством развлечения публики, в основном пишут прозой, тогда как до середины тринадцатого столетия для этой цели использовалась только стихотворная форма. Итак, если мы хотим непредвзято подойти к литературным произведениям, принадлежащим эпохе до изобретения книгопечатания, нам следует приложить усилие для того, чтобы осознать те предрассудки, под грузом которых мы выросли, видя в средневековой литературе преимущественно антикварный интерес, и не требовать, пусть и невольно, чтобы она согласовывалась с нашими вкусовыми нормами. Выражаясь словами Ренана, «сущность критики заключается в том, чтобы суметь понять государства, весьма отличные от того, в котором живем мы» (р.1).

Именно сообщение Чейтора о влиянии устной, письменной и печатной форм на литературные конвенции навело меня на замысел «Галактики Гутенберга». В эпоху средневековья язык и литература пребывали в состоянии, несколько напоминающем состояние современного кино или телевидения, в том смысле, что, по словам Чейтора, они

почти не нуждались в формальной критике в нашем понимании. Если автор желал знать, было ли его творение удачным или неудачным, он испытывал его на публике; и если оно получало одобрение, то вскоре у него появлялись подражатели. Но авторы вовсе не придерживались каких-либо моделей или систем… публике просто нужна была история, исполненная действия и движения, история, которая, как правило, не заботилась об обрисовке характеров. Эта задача выпадала на долю чтеца, и ее выполнение зависело от его умения пользоваться голосом и жестами (р.3).

В двенадцатом веке произведение исполнялось по частям, тогда как «мы можем сидеть и читать в свободное время, возвращаясь по желанию к ранее прочитанному. Коротко говоря, история развития от рукописи к печатному тексту — это история постепенного замещения устных способов сообщения и получения представлений визуальными» (р.4). Чейтор цитирует (р.7) отрывок из книги А.Ллойда Джеймса «Наш разговорный язык» (р.29), которая как раз посвящена теме изменения наших чувств под влиянием письма:

«Слух и видение, речь и печать, глаз и ухо не имеют между собой ничего общего. Никакая другая операция человеческого мозга не сравнится по сложности с этим слиянием двух представлений в объединении этих двух форм языка. Но результатом этого слияния является то, что, будучи однажды достигнутым на ранних этапах нашего развития, оно сделало нас неспособными отчетливо, независимо и уверенно мыслить тот или другой аспект. Мы не можем думать о звуках, не думая о буквах, ибо полагаем, что буквы связаны со звуками. Мы привыкли думать, что напечатанная страница — это изображение того, что мы говорим, и что таинство сочетания букв в слове священно… Изобретение печатания привело к распространению печатного языка и наделило его властью, которая с тех пор ничуть не пошатнулась».