Традиционный школьный «фольклор» указывает на разрыв между человеком рукописной культуры и человеком печатной культуры

Различие между человеком печатной и человеком рукописной культуры, пожалуй, так же велико, как и различие между человеком бесписьменным и письменным. Составляющие технологии Гутенберга не были новыми. Но когда в пятнадцатом столетии они соединились, это привело к такому ускорению в общественном и индивидуальном развитии, что можно говорить о «старте» новой эпохи в том смысле, какой придает этому слову У.У.Ростоу в книге «Этапы экономического роста», а именно: «решающий период в истории общества, когда рост становится его нормальным состоянием».

Джеймс Фрэзер в «Золотой ветви» (Vol.1, p.xii) указывает на подобное же ускорение в устном мире после появления письма и визуальности:

По сравнению со свидетельствами, сохраненными живой традицией, свидетельства древних книг по поводу ранней ступени развития религии стоят очень малого. Дело в том, что литература придает такое ускорение развитию мышления, что медленный прогресс мнений, обмен которыми происходит в устной форме, остается далеко позади. За два-три поколения в литературе мышление человека меняется больше, чем за два-три тысячелетия жизни традиционного общества… а потому в суеверных убеждениях и привычках современного европейского человека больше действительно архаических черт, чем в описаниях религии в древних литературах арийской расы…

О том, как это происходит, идет речь в книге Ионы и Питера Опай «Мир и язык школьников» (р.1, 2):

Тогда как детские стишки ребенок усваивает от матери (или другого взрослого), которая держит его на коленях, школьные стишки переходят из уст в уста в кругу детей обычно вне досягаемости родительской власти. По самой своей природе детские стишки построены на аллитерациях, и их хранителями и распространителями выступают взрослые, а не дети. В этом смысле это скорее «взрослые» стишки, ибо это стихи, которые получают одобрение взрослых. В то же время стихи, распространяющиеся в школьной среде, не предназначены для ушей взрослых. В самом деле, их привлекательность в значительной мере заключается в мысли — во многом верной, — что взрослые ничего не знают о детях. Они выросли из своих детских мыслей и представлений, и напомни им о них, они лишь свысока посмеются над ними. Более того, взрослые стремятся подавлять более живые проявления детского мира и уж во всяком случае не обнаруживают никакого понимания. А ведь фольклористы и антропологи могли бы, не отходя далеко от порога своего дома, исследовать живую и процветающую, но лишенную самосознания культуру (слово «культура» употребляется здесь вполне намеренно), которая почти так же игнорируется сложным миром и почти так же не подвержена его влиянию, как культура какого-нибудь непрерывно уменьшающегося племени аборигенов, ведущего свое беспомощное существование в глубине какого-нибудь заповедника. Думаю, что этот предмет заслуживает более обширного исследования. Как заметил Дуглас Ньютон: «Всемирное братство детей — это самое большое из диких племен и единственное, которое не обнаруживает признаков вымирания».

Сообществам, ведущим обособленное существование во времени и в пространстве, свойственна неведомая письменным формам прочность и непрерывность традиции.

Как бы ни обстояло дело при взгляде извне, дети остаются самыми близкими друзьями традиции. Подобно дикарям, они весьма уважительно относятся к обычаям, даже поклоняются им. В их замкнутом сообществе основные представления и язык, похоже, не слишком изменяются от поколения к поколению. Мальчишки продолжают отпускать шутки, которые собирал Джонатан Свифт среди своих друзей во времена королевы Анны. Их шалости остались теми же, что и в дни расцвета Красавчика Бруммеля. Они задают друг другу загадки, придуманные еще тогда, когда король Генрих VIII был мальчиком. А девочки продолжают учиться волшебству (левитации), о чем упоминал Пипc («Одна из самых таинственных вещей, о которых я когда-либо слышал»). Они собирают автобусные билеты и крышечки от бутылок из-под молока в память о той покинутой девочке, за которую требовал выкуп жестокий отец. Они учатся выводить бородавки (и довольно успешно) таким же образом, как это делал Френсис Бэкон в молодости, и дразнят плаксу теми же словами, которые припоминал Чарльз Лэм. Они сопровождают находку восклицанием «Пополам!» точно так же, как это делали дети Стюарта, и одергивают жадину куплетом, популярным еще в дни Шекспира. Они пытаются гадать по улиткам, скорлупкам орехов и очисткам яблок — гадания, описанные еще поэтом Гейем почти два с половиной века тому назад. Они повязывают запястье, чтобы узнать, любимы ли они, тем же способом, которым Саути, будучи в школе, отличал байстрюка. И под большой тайной они сообщают друг другу историю о Боге и Люцифере, распространявшуюся таким же образом в эпоху Елизаветы.

Кабинка для чтения на самом деле служила средневековому монаху помещением для пения

Чейтор в своей книге «От написанного к напечатанному» (р.19) первым затронул вопрос кабинки для чтения-пения средневекового монаха:

Откуда это стремление к уединению в заведениях, обитатели которых, как правило, большую часть времени проводили среди своих товарищей? По той же причине, по которой читальный зал в Британском музее не разделен на звуконепроницаемые отделения. Привычка к молчаливому чтению сделала такое устройство ненужным. Но если заполнить читальный зал средневековыми читателями, то гул шепчущих и бормочущих голосов стал бы невыносимым.

Эти факты заслуживают пристального внимания со стороны издателей средневековых текстов. Когда современный переписчик кладет перед собой старинный манускрипт, он держит в уме визуальное воспоминание о том, что он видел. Средневековый же писец опирался на слуховую память и, вероятно, во многих случаях держал в памяти одно слово за раз.[74]

Еще один аспект средневекового книжного мира приходит на ум в связи с современной телефонной будкой, точнее, с телефонной книгой, которая крепится цепью. Правда, в России, где до недавнего времени доминировала устная культура, нет телефонных книг. Информацию приходится запоминать, что отдает средневековьем еще больше, чем книга прикованная. Впрочем, запоминание не составляло особой проблемы для людей допечаткой эпохи, а еще менее того для бесписьменного человека. Туземцы часто недоумевают по поводу своих владеющих письмом учителей и спрашивают: «Зачем вы все записываете? Неужели вы не можете запомнить?».

Чейтор первым объяснил (р.116), почему печатный текст, в отличие от рукописного, так разрушительно влияет на память:

Наша память значительно ослаблена воздействием печатного текста. Мы знаем, что нет необходимости «перегружать память» всем тем, что можно найти, просто сняв с полки книгу. Когда же большая часть населения не владеет грамотой, а книги являются раритетом, требуется цепкость памяти, значительно превосходящая память современного европейца. Например, индийские студенты способны выучить наизусть учебник и повторить его на экзамене слово в слово. Устная передача священных текстов служила надежным средством сохранения их неизменными. Говорят, что если бы все рукописные и отпечатанные экземпляры Ригвед были утеряны, текст все равно можно было бы восстановить до буковки. А ведь это — почти «Илиада» и «Одиссея» вместе взятые. Русская и югославская устная поэзия живет в устах народных сказителей, которые обнаруживают поразительную память и умение импровизировать.

Но более фундаментальная причина ухудшения памяти заключается в том, что печать приводит к полному отделению визуальности от аудиотактильной организации чувств. Современный читатель, когда смотрит на страницу, преобразовывает то, что он видит, в звук. Поэтому припоминание материала, прочитываемого глазами, затрудняется усилием припомнить как визуальный образ, так и слуховой. Люди с «хорошей памятью» — это, как правило, люди с «фотографической памятью». Это означает, что они не занимаются перекодированием информации с языка глаза на язык уха и обратно и не страдают от того, что нужное слово «вертится у них на кончике языка», как это делаем мы, когда тщетно пытаемся то ли увидеть, то ли услышать ускользающее переживание.