Я склонен наблюдать,
Хоть в стороне живу и от меня
Далек стремительный поток событий,
Но я слежу за ним и отмечаю
Все важные дела и перемены —
Так, для себя; я знаю государств
Приливы и отливы.
Здесь и далее пер. И. Мелковой

Находясь в Венеции, сэр Политик спрашивает Перегрина:

Как! Вы пустились в путь,
Не зная правил путешествий?
Перегрин: Знал я Простейшие, которые преподал
По книжке мне учителишка жалкий (II, I).

Позднее, в IV акте, сэр Политик демонстрирует Перегрину свои методы каталогизации:

Сэр Политик: Поймите, сэр, что лук нам обойдется
Всего лишь в тридцать ливров…
Перегрин: Ровно в фунт!
Сэр Политик: Помимо водяных колес — о них,
Поверьте, сэр, я сам уж позабочусь.
Во-первых, проведу корабль меж двух
Кирпичных стен — их выстроит казна:
Я на одной холстину растяну,
На ней рассыплю половинки лука;
В другой пробью бойницы и просуну
Сквозь них кузнечные мехи; мехи же
В движение водою приведу, —
Из ста других — легчайший это способ.
Ведь луку свойственно, как вам известно,
Вбирать инфекцию; когда ж мехи
Погонят воздух на него, лук тотчас
Изменит цвет свой, если есть зараза,
А нет — останется таким, как прежде.
Все сразу станет ясно.
Перегрин: Ваша правда.
Сэр Политик: Жаль, нет с собой заметок.
Перегрин: Жаль и мне.
Но справились без них.
Сэр Политик: Будь я изменник
Иль захоти им стать, я показал бы,
Как мог бы я Венецию продать
Турецкому султану, несмотря
На их галеры…
Перегрин: Что вы говорите!..
Сэр Политик (ищет): При мне их нет.
Перегрин: Я этого боялся;
Да вот они.
Сэр Политик: Нет, это мой дневник,
В который заношу событья дня.
Перегрин: Взглянуть позвольте, сэр. Что в нем?
(Читает) «Notandum:[164]
Ремень от шпор прогрызла крыса. Все же
Надел другой и вышел я. Но прежде
Через порог забросил три боба,
Купил две зубочистки и одну
Сломал немедленно при разговоре
С купцом голландским о ragion del stato.[165]
Затем я мочениго уплатил
За штопку шелковых чулок. Дорогой
Приторговал сардинки, а затем
На площади Сан-Марко помочился».
Вот запись дипломата!
Сэр Политик: Не оставлю
Без записи ни одного поступка.
Перегрин: Как это мудро!
Сэр Политик: Почитайте дальше.

Становится понятным, зачем Сэмюэл Пипc вел именно такого рода дневник полстолетием позже. Для купца, макиавеллианца по убеждениям, это было формой дисциплины и точности в наблюдениях. И апология Яго в первой сцене «Отелло» для елизаветинской публики сразу же обличала в нем явного пройдоху такого же пошиба, что и Политик Вуд-Би:

Успокойтесь.
На этой службе я служу себе.
Нельзя, чтоб все рождались господами,
Нельзя, чтоб все служили хорошо.
Конечно, есть такие простофили,
Которым полюбилась кабала
И нравится ослиное усердье,
Жизнь впроголодь и старость без угла.
Плетьми таких холопов! Есть другие.
Они как бы хлопочут для господ,
А на поверку — для своей наживы.
Такие далеко не дураки,
И я горжусь, что я из их породы.
Я — Яго, а не мавр, и для себя,
А не для их прекрасных глаз стараюсь.
Но чем открыть лицо свое — скорей
Я галкам дам склевать свою печенку.
Нет, милый мой, не то я, чем кажусь.
Пер. Б. Пастернака

Раскол между сердцем и умом, вызванный книгопечатанием, — это травма, переживаемая Европой со времени Макиавелли и до наших дней

Результатом развития книгопечатания и изоляции визуальности уже на ранней стадии был раскол между сердцем и умом, или формирование своего рода комического лицемерия. Интересно сравнить, как этот раскол видится ирландцу и англичанину всего лишь два столетия спустя, в конце восемнадцатого века. Вот как Эдмунд Берк, сентиментальный кельт, высказывается о духе каталогизации и расчетливости в своих «Размышлениях о революции во Франции»:

Прошло уже шестнадцать или семнадцать лет, с тех пор как в Версале я видел французскую королеву, которая тогда была еще женой дофина. Никогда перед моими глазами не представало более изумительное видение. Подобная сияющей утренней звезде, исполненная жизни и радости, она словно плыла над горизонтом, украшая собою ту восхитительную сферу, в которую она намеревалась войти. О, революция! Какое же сердце нужно иметь, чтобы без сострадания созерцать это возвышение и это падение! Разве мог я подумать, когда она была окружена такой любовью, таким восторгом и поклонением, что вскоре ей понадобится сильное противоядие против позора, который ей предстоит носить в своей груди. Разве мог я подумать, что мне придется увидеть, как столько несчастий свалятся на нее — королеву нации галантных мужчин, нацию людей чести. Мне казалось, что десять тысяч мечей должны были бы вырваться из ножен в ответ на хотя бы один оскорбительный взгляд в ее сторону. Но век рыцарства миновал. Ему на смену пришел век софистов, экономистов, барышников. Слава Европы угасла навсегда. Никогда, никогда больше не увидим мы той благородной преданности женщине и законам дворянской чести, того гордого, исполненного достоинства подчинения, той субординации сердца, которая даже в рабском положении умела сохранить живым дух возвышенной свободы. Врожденная грация жизни, бескорыстная защита государства, колыбель мужества и героизма — все ушло! Ушли та щепетильность и то великодушие в вопросах чести, которые заставляли каждое пятно ощущать как рану, которые пробуждали храбрость и смягчали неистовость, которые облагораживали все, к чему прикасались, и пред которыми порок утрачивал половину своей злой силы, теряя свою наглость.

А вот мнение Уильяма Коббетта, холодного сакса, выразившего в книге «Год жизни в Америке» (1795 г.) свое изумление перед новым типом человека, созданного печатной культурой: